У времени в плену

Мы, пройдя через кровь и страдания,
Снова к прошлому взглядом приблизимся,
Но на этом далеком свидании
До былой слепоты не унизимся.
К. Симонов

В начале 1965 года во Владимир, где я тогда жил, пришло письмо: “Уважаемый Игорь Петрович!

Захотелось написать Вам, прочитав в первом номере “Вопросов литературы” обзор прозы 1964 года. Среди всего, что я прочел, для меня самыми интересными были Ваши соображения. И те, которые касаются общих процессов литературы, в частности военной, и те, которые касаются моей книги.

Я без

всякого удовольствия, напротив, с огорчением прочел тот абзац в редакционном заключении, который касается меня и Вас. С особой скорбью прочел я фразу, в сущности, сводящуюся к тому, что раз “критика единодушно отметила, что сей Роман “одно из самых значительных произведений года””, то, стало быть, негоже никакому отдельно взятому критику сосредоточивать свое внимание главным образом на том, что в оном романе написано слабо. А почему, собственно, негоже? Почему о романе после нескольких десятков одобрительных рецензий не может существовать иных мнений и вообще, и по частностям?

Словом, весь этот абзац в

редакционном заключении дискуссии мне показался неправильным по существу. У нас уже есть в литературе несколько неприкосновенных авторов и неприкосновенных произведений. И вдруг промелькнувшая в этом абзаце даже отдаленная возможность попасть в их число меня испугала. Лично мне было интересно прочесть Ваши критические замечания о моей книге. Я отнюдь не с каждым Вашим словом согласен, но в то же время Ваши замечания наводят меня на мысли, которые мне кажутся важными и полезными для той новой работы, которую я сейчас делаю. За это спасибо.

С товарищеским приветом
Константин Симонов
Москва, 29 января 1965 г.”

Я никак не ожидал, что мой критический “налет” на роман “Солдатами не рождаются” вызовет у автора желание объясниться. Поступок Симонова меня тронул. Письмо знаменитого писателя литератору из провинции – такое нечасто бывает. Я ответил, что буду рад, если мои замечания помогут ему в дальнейшей работе.

После явного успеха “Живых и мертвых” (1959) роман “Солдатами не рождаются” воспринимался как еще один прорыв в литературе о войне. В газетах и журналах писали, что Симонов идет вперед. На мой взгляд, он действительно продвигался, но исключительно в наращивании фактов. Мысль его при этом буксовала где-то у них в тылу. Об этом я и сказал в своем выступлении в “Вопросах литературы”.

Честно говоря, я думал, что после обмена письмами наши отношения прекратятся. Но через некоторое время раздался звонок из “Литературной газеты”. Звонивший мне редактор просил встретиться с Симоновым и написать статью для рубрики “Писатель за рабочим столом”. При этом он добавил, что таково пожелание самого Константина Михайловича. В те годы писатель “заказывал” себе как рецензента, так и интервьюера. Я согласился, но попросил газету (и Симонова) подождать.

Выдержав паузу, газета обратилась ко мне еще раз. И я поехал в Москву.

Симонов принял меня на своей квартире возле метро “Аэропорт” (теперь на этом доме висит мемориальная доска). Он был радушен, внимателен и настороженно откровенен. Меня это не смутило: все же мы виделись в первый раз. Я, впрочем, предупредил его, что пришел к нему не как интервьюер, а как литератор, который хочет написать книгу о его военных романах. Я смотрел на них как на фотопортрет эпохи. И эпоха, как она отразилась в его прозе, и эпоха без Симонова интересовали меня более всего.

Первый роман тетралогии “Товарищи по оружию”, посвященный военным действиям на Халхин-Голе, я отбрасывал сразу. Оставались “Живые и мертвые” и “Солдатами не рождаются”.

О них мы и повели речь.

Вспоминая сейчас эту встречу, я вижу, что говорил по преимуществу не хозяин, а гость. Мне хотелось убедить Симонова, что он подошел к черте, которую, быть может, никогда не переступал. И что ему нужно ее переступить. Я не знал тогда, что требую от него невозможного.

Симонову в ту пору еще не исполнилось пятидесяти. Он был красив красотой зрелого мужчины. Высокий рост, седина в короткой, молодящей его стрижке, темные брови, темные усы, трубка, по-дворянски не выговариваемое “р”. Запах душистого и, наверное, очень дорогого табака плавал по кабинету.

Не скрою, я волновался. О Симонове я знал с детства. Во время войны по радио читали его стихи. Один за другим появлялись фильмы по его сценариям. Стихотворение “Жди меня” стало чуть ли не фронтовой молитвой. Валентина Серова, которой Симонов посвятил это стихотворение, была любимой актрисой тех лет. Симонова изучали в школе, его портреты не сходили со страниц газет. Вместе с тем я знал, что он линчевал Зощенко, громил критиков-космополитов, боролся с международным империализмом, что его верная служба Сталину была оплачена шестью Сталинскими премиями.

Все это создавало облик человека, о котором вряд ли можно было сказать правду в газете. Но там, очевидно, надеялись, что я задам Симонову вопросы, он на них ответит и потом – когда ему представят готовый текст – отцензурирует.

Мне понравился его кабинет и он сам. Все в кабинете выглядело по-спартански скромно: полки с книгами, тахта, письменный стол. На столе нет привычного для писателя беспорядка. Он гол, и в углу его стоит миниатюрный микрофон. Я слышал, что Симонов надиктовывает свои книги. Маленький кусочек из моей статьи в “Литературной газете” о его кабинете: “Нет шкафов с классиками, нет выстроившихся в ряд собраний их сочинений. На уровне протянутой вверх руки – папки, папки и папки. В них документы, факты, выписки из архивов”.

Он снял с полки одну папку и положил ее передо мной. На ней крупными буквами было выведено: ” О Сталине “. Чувствовалось, что этой папкой Симонов особенно дорожит. Я попросил разрешения заглянуть в нее. Здесь были собраны еще не известные никому воспоминания о Сталине. Симонов сам их записывал со слов Г. К. Жукова, маршалов и генералов, не раз встречавшихся со Сталиным. Это был, говоря современным языком, эксклюзив.

Он и свои заметки о Сталине хранил здесь. А ему было что вспомнить – все же он разговаривал с ним шесть раз. Для писателя это более чем достаточно. Может, именно поэтому Симонов так достоверно воспроизвел обстановку кабинета Сталина в Кремле. Многие потом “списывали” у него то, что не имели возможности видеть сами.

Войну он закончил в тридцать лет. Он ни разу не был ранен, хотя постоянно торчал на передовой. Власть его любила, женщины любили, он был богат, удачлив, впереди его ждала целая жизнь.

Это был в полном смысле этого слова советский барин. С тысяча девятисот семнадцатого года у нас народилась такая порода людей. Она была знатна не по рождению (хотя отец Симонова был калужский дворянин и генерал), а по приближенности к власти, по неслыханному по тем временам богатству (ходили слухи, что у Симонова открытый счет в банке), по избалованности славой. Кажется, он мог в этой жизни все: писать что хочется, ехать куда вздумается, купить что пожелает.

Но это была свобода на привязи, в чем я скоро и убедился.

К тому моменту, когда мы встретились, Симонов стоял перед следующим романом, который должен был завершить его – если считать “Товарищи по оружию” – тетралогию. Роман (бессмертное произведение) этот, как он мне сказал, будет посвящен окончанию войны, а точнее – сорок пятому году, взятию Берлина и Победе.

Я спросил его, что он думает сделать с Серпилиным? Куда пойдет этот человек? Что, наконец, поймет? Ведь он и так уже подошел к той черте знания, за которой его ждет полный пересмотр прежних верований. Прощаясь со Сталиным в романе “Солдатами не рождаются”, он понимает, кто такой Сталин. Он отправляется на фронт, где будет воевать против Гитлера, а Сталин и Гитлер теперь в его представлении одно и то же. Защищая отечество, он, по существу, защищает Сталина и его режим. Как выйти из этого противоречия? Что сказать по крайней мере самому себе?

Симонов не знал, что ответить. Помолчав немного, он предположил, что развитие его героя “пойдет по нарастающей”, что в новом романе он покажет его конфликт с особистами, последние дни войны (с тяжкими жертвами за Берлин), покажет перлюстрацию писем на фронте и то, что Армия устала воевать, что солдаты весной сорок пятого не хотели умирать.

“И все же что станет с Серпилиным?” – настаивал я. Симонов снова замолчал. “Может быть, он зазнается”, – выговорил он наконец. Я был обескуражен. И это развитие по нарастающей? И это вообще “развитие”?

Развитие в том смысле, как его понимал Толстой, было чуждо его героям. В лучшем случае они поступали так, как требует идеологическая схема, а не их душа.

Я, наверное, как и его читатели, хотел не событийного продолжения, а качественного скачка, ибо Симонов подошел к черте, которую никогда ранее не переступал. То была обязательная для советского писателя черта дозволенного.

Симонов всегда останавливался перед ней, понимая, что По ту сторону его ждет опасность, может быть, полная перемена жизни. Кажется, его отделял от пересечения черты только шаг, но шаг следовало сделать, а он этого не мог.

Симонов чувствовал, что надо идти дальше, но как было идти дальше, если он всю жизнь шел вровень, равнялся на то, что думают наверху? Будучи от природы фактографом, а не мыслителем, он мог добавить к уже сказанному новые факты, увеличить их количество, но Провести историю через человека было выше его сил. Все его герои – движущиеся модели идей, они внутренне не меняются – меняется лишь обстановка.

Я почти что склонял Симонова к тому, чтоб он превозмог себя, чтоб ступил туда, куда никогда не решался ступить. Он это понял, и ему это не понравилось.

Не понравилась ему и моя статья в “Литературке”, где я рассказал о встрече с ним. Наш диалог выглядел не как изложение его взглядов, а как мой спор с его нерешительностью, с тормозящей движение мысли страховкой. На публикацию он не откликнулся.

Я никогда не любил его стихов (по большей части зарифмованная проза), но “Жди меня” и “Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…” приросли к памяти, как собственная жизнь. Недавно один поэт (тоже, как и Симонов, фронтовик) сказал мне: “Неужели ты не видишь лжи в строчках: “Пусть поверят сын и мать в то, что нет меня…”? Сын может поверить, жена может поверить, но мать – никогда!”

Прошло четыре года, и вышел роман Симонова “Последнее лето”. В нем не было ни особистов, ни усталости армии, ни критики Сталина. И – ничего от прежних идей автора. Действие Симонов перенес в сорок четвертый год, избавив себя от тяжести изображения конца войны. Стрелки часов на циферблате истории начали вдруг бодро отсчитывать ход назад. В 1966 году честные намерения Симонова уже были не нужны.

Изменилось время, изменился и Симонов. Он не нашел ничего лучшего, как убить Серпилина случайным осколком. Инстинкт конъюнктуры сработал почти автоматически, выведя его на нужные рубежи.

Пожалуй, он прав. Но во время войны никто не обратил на это внимания. Солдат тосковал по женской любви – Симонов выполнял заказ его сердца.

Но выше заказа сердца для него был другой заказ – тот самый, о котором Михаил Шолохов сказал: “Мы пишем по указке сердца, а сердца наши принадлежат партии”.

Нужно было воспевать армию – он воспевал армию (поэма “Суворов”, “Ледовое побоище”), надо было дать народу что-то интимное, лирическое (что тоже входило в замыслы партии) – он писал о любви (“Пять страниц”, “Первая любовь”, “С тобой и без тебя”). Тут ему позволялось даже то, что не позволялось другим. “Мы лежали с тобой в постели…” – писал Симонов, и читатель вздрагивал. Но его фантазии тут же пресекались. Автор продолжал: “…и думали о чем-то непостельном”.

В любовных стихах он был житейски близок, телесен и аполитичен. При запрещенном Есенине они казались откровением.

Меж тем он первый (в “Живых и мертвых”) написал об отступлении, окружении и провалах в начале войны. Он первый выступил с осуждением повести Ильи Эренбурга “Оттепель”, где хрущевское потепление трактовалось как настоящая весна. И он первый занес руку на Сталина в романе “Солдатами не рождаются”. И вновь первый, поняв, что Хрущев хочет рассчитаться со Сталиным, превознес повесть Солженицына “Один день Ивана Денисовича”. Подписанная им рецензия была напечатана в вечернем выпуске “Известий”, опередив на одну ночь установочный отклик В. Ермилова в “Правде”.

Но политический ветер меняет направление, и в 1973 году Симонов подписывает письмо против Солженицына.

Можно вспомнить и более далекие времена.

1949 год. Идет борьба с космополитизмом, Симонов делает на пленуме Союза писателей основной доклад. Не удовлетворившись им, пишет пьесу “Чужая тень”, где громит советских ученых – поклонников Запада.

1954 год. В Ленинград приезжает группа английских студентов. Они встречаются с Ахматовой и Зощенко. Студенты спрашивают, согласны ли те с докладом Жданова о журналах “Звезда” и “Ленинград” (1946), в котором Ахматова названа “блудницей”, а Зощенко “подонком”.

Ахматова отвечает, что она с критикой согласна, Зощенко отвечает “нет”.

Из Москвы прибывает делегация Союза писателей во главе с Симоновым. В Доме Маяковского созывается собрание. Симонов дирижирует расправой над Зощенко. Собрание клеймит отщепенца, и только две руки поднимаются в его защиту.

В 1965 году я ушел от него в полной уверенности, что мы больше не встретимся. Но жизнь судила иначе. Всю осень и зиму я работал над книгой о Симонове. Я решил назвать ее “Цена долга”. Цена долга для одних – жизнь, для других – и тут я имел в виду моего героя – право хотя бы на полуправду.

Симоновский текст плосок, обезличен (стертый язык) и выстроен по чертежу социальной схемы. На недвусмысленно социальное (а почитай что, и политическое) и надо было откликаться недвусмысленно социально. Мне хотелось развить разговор, который начался в доме у метро “Аэропорт”. Я погрузился в газеты 30-40-х годов, Симонов был газетчик – я читал газеты.

Читал, конечно, и его. Он тем временем начал печатать свои военные дневники. Они печатались выборочно, ибо полную публикацию ему не разрешали. Ходили слухи, что, если эти дневники выйдут, мы узнаем нечто необычайное о войне.

Часть из них Симонову все же удалось опубликовать, и отдельные, очевидно, “лояльные” главы были собраны в тонкую книжку. Я прочитал ее после того, как неожиданно наткнулся на неизвестную мне повесть Симонова “Лель”. Я убежден, что и сегодня эта повесть незнакома читателю. Она была опубликована в журнале “Огонек” (ноябрь 1957 года) и больше нигде не перепечатывалась.

А время появления ее и сам факт ее написания весьма примечательны.

Cимонов писал “Леля” в Ташкенте, куда перебрался после печальных событий, связанных с публикацией романа В. Дудинцева “Не хлебом единым”. Роман (бессмертное произведение) был напечатан в “Новом мире”, в номерах 8-10 за 1956 год. А в ноябре того же года в Будапеште вспыхнуло восстание против советской оккупации. Восстание было подавлено нашими танками, а когда стали искать его вдохновителей, то обратили внимание на будапештский клуб интеллигенции, носивший имя “Клуб Петефи”.

На обсуждения романа Дудинцева, которые проходили в разных местах Москвы, ломилась та же интеллигенция, и остановить ее в отдельных случаях могла только конная милиция.

Власть быстро связала два этих факта – восстание в Будапеште, “Клуб Петефи” и ажиотаж вокруг романа “Не хлебом единым”. Симонов был снят с поста главного редактора “Нового мира”. Чтоб не мозолить глаза, он укрылся в Ташкенте.

Повесть “Лель” была написана в тот момент, когда Симонов хотел “оправдаться” перед властью. Иначе зачем ему было брать в герои этой повести интеллигента и изображать его в столь отвратительном виде, в каком он его изобразил?

Симонов захотел прочитать мою книгу о нем. Я принес ему рукопись и через некоторое время вновь оказался в квартире у метро “Аэропорт”. Он сказал: “Вы использовали меня в лучших традициях русской критики”. Сказано это было с разочарованием (все-таки хотелось разборов, похвал), но и с пониманием моего права на такой подход.

Симонов листал рукопись (на полях виднелись его пометы, сделанные красными чернилами) и что-то говорил по ходу дела. Но на одном месте он задержался, и я заметил, как лицо его покрылось краской. То было место, где я упоминал о его повести “Лель”.

“Мне не надо было этого печатать”, – сказал он, подняв глаза от моей рукописи.

На этот раз мы говорили дольше, чем в первую встречу. Симонов завел меня в смежную с кабинетом комнату, где на полу в папках лежали его военные дневники. Ему так и не удалось их полностью опубликовать. Я полистал некоторые страницы. Геркулесов труд. Тысячестраничная летопись войны. Все, сбереженное от тех дней, которые, кажется, канули в Лету.

Он не знал, что с этим делать. Все такой же знаменитый, моложавый, красивый, он был растерян. Похоже, впервые он не мог угадать, куда склоняется время. Пораженный свидетельством его беспрестанного труда (говорю о папках на полу), я почти утешал его. Я считал, что Симонов может позволить себе не печататься.

Я тогда не понимал еще, что он органически не способен к молчанию, к какому-то – пусть и недолгому – перерыву в печатании. Он был писатель минуты и, я думаю, в подсознании ощущал, что минута – и есть его век. Десять лет забвения, ни одной книжки, ни одной пьесы, ни одной статьи – это было не для него. Он должен был присутствовать здесь и сейчас.

Когда я сослался на Булгакова, который пятнадцать лет не видел в глаза верстки, Симонов тут же, как будто ожидая этого примера, ответил: “Ну Булгаков же написал пьесу “Батум”!” Да, Булгаков написал пьесу о Сталине. Но ее писал “арестант”, как Булгаков сам называл себя, – арестант, желающий выйти на свободу.

Симонова же назвать арестантом было никак нельзя.

Позже его военные дневники были опубликованы, но не стали сенсацией. Временное должно принадлежать своему времени. Переходя в другое время, оно теряет в цене.

А известный циник, заместитель Симонова по “Литературной газете” и “Новому миру” Александр Кривицкий говорил мне на дорожках Переделкино: “Симонов сверяет показания дневников со сводками Совинформбюро, считая последние исторической реальностью. Смеху подобно! Эти сводки сочиняли мы, работники Агитпропа! И, чтоб не ранить душу народа, делали с картой что угодно: отодвигали, придвигали фронт, а то и просто тыча в нее пальцем определяли, где наши, а где враг”.

Симонов, в отличие от А. Кривицкого, не был циником. Он старался верить в то, что делает. Верил в Сталина, в то, что американцы хотят войны с СССР (пьеса “Русский вопрос”), что ученые-космополиты вредны советской науке, что Зощенко – не наш человек, что среди политических, брошенных в лагеря, не все безвинны.

Конечно, самый чистый период его жизни была война. Поэтому, о чем бы он ни писал, он возвращался к годам, проведенным на фронте. К прекрасным мгновениям единения перед лицом смерти. В конце 70-х Симонов вновь вернулся в ту пору и стал собирать на телевидении солдат Великой Отечественной. Немало имен он вызволил из забвения, и за это стоит снять перед ним шляпу.

Вообще, в жизни он был гораздо более человечен, мягок, даже открыт, чем в своих писаниях. Казалось, что литература для него одно (государственное дело, где надо все выверять, не бросаться головой в омут), а жизнь, люди, отношение к близким и дальним – другое.

Когда я в конце 60-х пришел работать в “Литературную газету”, там почти с нежностью вспоминали о Симонове. Будучи главным редактором, он – в отличие от его преемников – всех знал в лицо; приезжая на работу, обходил редакцию, здоровался. Он многим помог – кому с квартирой, кому с телефоном, а кому – делая это инкогнито – деньгами. Вне политики он был человек, а когда дело касалось ее – солдат партии.

Это портрет не только Симонова, но и многих людей того времени. Меня всегда удивляло, как бывший фронтовик, видевший не раз в лицо смерть, пасует в мирной жизни перед каким-нибудь начальником, тушуется, когда надо постоять за другого или за себя. Я знавал даже Героев Советского Союза, голос которых превращался в шепот, когда они разговаривали с тем, от кого зависела их мирная судьба.

Моя книжка о Симонове была благополучно зарублена. Критик Анатолий Бочаров написал в своем отзыве, что я “преувеличил отрицательное значение культа личности Сталина”.

Симонов, конечно, не имел к этому никакого отношения, но люди, “пасущие” его и желающие представить в ином, чем у меня, свете, добились чего хотели. И через год в том же издательстве вышла книжка другого автора, который впоследствии стал литературным душеприказчиком Симонова.

“Последнее лето” читали уже вяло, голод на правду утолял “самиздат”. Начиналась иная пора, и Константин Михайлович искал в ней места. Он хотел свою нормированную искренность скрестить с требованием беспощадной правды.

Не получалось.

Ему еще предстояло пережить падение “Нового мира”, смерть Твардовского, высылку Солженицына, к которой он приложит руку, и погружение литературы в цензурную тьму. Слава его начнет меркнуть, ее заслонят такие книги о войне, как “Убиты под Москвой” К. Воробьева, “На войне как на войне” В. Курочкина, “Пастух и пастушка” В. Астафьева. Симонов поймет, что его время кончилось. Перед самой смертью он начнет печатать в “Знамени” “Записки человека моего поколения”. Но не найдет в себе силы без шор увидеть прошедшее. Он по-прежнему будет соединять несоединимое, оправдывать неоправдываемое. Он опять будет половинчат, не до конца откровенен, а если и попробует пойти на откровенность, то тут же сам осадит себя. Эта робость, при всей внешней мужественности, так и останется непреодоленной.

В память о нашем первом свидании на моей полке стоят три тома подарочного издания трех романов Симонова. Издание прекрасное: три томика в одном пакете, обложка – цвета гимнастерки, а на обложке каждого тома знаки различия командного состава Красной Армии: на первом – одна шпала в петлице, на втором – два треугольника, на третьем – три лейтенантских кубика.

На титульном листе надпись: “Игорю Петровичу Золотусскому на память, дружески. К. Симонов. 20. IV. 66”.

На фотографии: Валентина Серова. 1946 г.



У времени в плену - Сочинения по русскому языку


У времени в плену