Критика о творчестве М. Е. Салтыкова-Щедрина

Форма сказки сыздавна привлекала Щедрина. Первые сказки его были написаны в 1869 году (“Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил”, “Пропала совесть”, ” Дикий помещик “)… Ряд сказок введен Салтыковым-Щедриным в “Современную идиллию”… Однако подавляющее большинство щедринских сказок было написано за период с 1884 по 1886 год.

…Фантастика сказок реалистична по своему духу, как вообще реалистичен подлинный фольклор. Фантастика народной сказки… способ раскрытия реального содержания жизни. Салтыков-Щедрин часто прибегал к подобного рода реалистической фантастике, служившей ему способом выражения типического содержания действительности. Стоит только напомнить “Органчик” или градоначальника с фаршированной головой из “Истории одного города”, чтобы сделать понятным реальное значение фантастического элемента в сатире Щедрина. В фантазии народных сказок Щедрин чувствовал нечто родственное с собственными художественными приемами. Народные сказки полны юмора, они обличают и поучают, они нередко являются настоящими народными сатирами, проникнутыми здравым смыслом и сочувствием к простому человеку, к социальным низам, из которых они и вышли. Сатирический элемент жанра делал его особенно удобным для реализации замыслов Щедрина.

…”Сказки” в своеобразной сжатой и экономной форме повторяют тематику почти всего прошлого творчества сатирика. В этом отношении они, нисколько не теряя художественной и идейной самостоятельности, являются как бы конспектом всего написанного Щедриным.

(Из статьи “Сказки” Салтыкова-Щедрина” )

Г. 3. Елисеев

Русская публика знает Михаила Евграфовича Салтыкова как талантливого сатирика, который мог писать только черным по белому, то есть имел способность бегло схватить различные неприглядные явления русской жизни и передать их в поэтических образах.

Но она не знает того, что он был вместе с тем человек замечательно смелой и сильной мысли, что, когда было нужно по обстоятельствам написать для журнала какую-нибудь экстренную публицистическую статью или рецензию на вышедшую в свет книгу, он брался и за это, и все подобные статьи, которых немало наберется в “Современнике” и “Отечественных записках” и которые до сих пор остаются неизвестны публике…

Вообще, Михаил Евграфович по своему темпераменту и призванию был журналист в лучшем смысле этого слова, и трудно сказать, что в нем преобладало: поэтическая ли способность, или строгая логическая мысль; по-видимому, все это в нем было уравновешено.

Никто так внимательно и зорко не следил за всеми движениями и явлениями русской и иностранной жизни, начиная от великих до самых малых, никто так не был чуток к новым, едва только нарождающимся переменам и веяниям в общественной жизни, никто не умел так быстро схватить суть этих нарождающихся перемен и веяний и их охарактеризовать часто одним рельефным образом и словом, как он.

(Из неоконченных воспоминаний о М. Е. Салтыкове)

И. С. Тургенев

Несмотря на эксцентричность этой книги, переходящую местами даже в карикатурность, ее не только будут с удовольствием читать любители юмора… но несомненно примет во внимание и будущий изобразитель тех сдвигов, которые изменили за последние сто лет лицо русского общества. Ее автор, пишущий обыкновенно под псевдонимом Щедрина, но в действительности носящий имя Салтыкова (к слову сказать, потомок древнего рода московских бояр Салтыковых), будучи заподозрен, подобно многим другим писателям, в распространении либеральных идей, получил свою долю преследований и ссылки при императоре Николае I; позднее он приобрел большую известность серией очерков, изданных лет пятнадцать назад под названием “Сцены провинциальной жизни” (“Губернские очерки”), где с неукротимой силою бичевал многочисленные злоупотребления, царившие тогда под именем власти и правосудия.

Сатирическая манера Салтыкова до некоторой степени сходна с манерой Ювенала (римский поэт-сатирик. – Е. Л.). Его смех горек и презрителен, его насмешка нередко оскорбительна. Но, как мы уже сказали, его свирепость часто проявляется в форме карикатуры. Карикатура бывает двух родов: одна преувеличивает истину, как бы посредством увеличительного стекла, но никогда не изменяет всецело ее природы; другая более или менее сознательно отклоняется от естественной правды и соразмерности. Салтыков допускает только первый род, который один только и приемлем. Это – естественное следствие его характера, скрывающего доброту и чувствительность под суровой внешностью. В то же время он очень тонок в своем восприятии вещей и проявляет способность к интуиции и провидению. Он много читал, а сверх всего много видел. Действительно, он знает свою родную страну лучше, чем кто-либо из современников. “История одного города” – в сущности представляет “обой род сатирической истории русского общества за вторую половину прошлого и начало нынешнего века в форме забавного описания города Глупова и начальников, последовательно правивших им с 1762 по 1826 г. Целиком ее невозможно перевести, и западноевропейская публика, я думаю, не поняла бы и не оценила бы ее. В ней слишком силен “местный колорит” и язык слишком часто сбивается на жаргон. Часто также автор дает полную свободу своему воображению и доходит до совершенных нелепостей.

…В Салтыкове есть что-то Свифтовское; этот серьезный и наводящий ужас комизм, этот реализм, трезвый в своей ясности среди самой дикой игры воображения, и сверх всего этот непоколебимый здравый смысл, я готов сказать даже – эта сдержанность, – сохраняемые, несмотря на стремительность и преувеличения формы. Я видел, как слушатели смеялись до судорог при чтении некоторых очерков Салтыкова. Было что-то почти страшное в этом смехе, потому что публика, смеясь, в то же самое время чувствовала, как бич хлестал ее самое. Повторяю, “Историю одного города” нельзя перевести полностью, но я думаю, что можно выбрать несколько типов городничих, которые проходят в ней пред взором читателя, и что и этой выборки будет достаточно, чтобы дать понятие иностранцам об интересе, какой возбудила в России эта странная и замечательная книга, представляющая в форме, по необходимости аллегорической, к несчастию, слишком верную картину русской истории. В особенности я хотел бы обратить внимание на очерк о городничем Угрюм-Бурчееве, в лице которого все узнали злобный и отталкивающий облик Аракчеева, всесильного любимца Александра I в последние годы его царствования.

(Из статьи “История одного города”, изданная М. Е. Салтыковым” )

М. Е. Салтыков-Щедрин

Хотя и не в обычае, чтоб беллетристы вступали в объяснения с своими критиками, но я решаюсь отступить от этого правила, потому что в настоящем случае речь идет не о художественности выполнения, а исключительно о правильности или неправильности тех отношений к жизненным явлениям, которые усмотрены автором напечатанной в “Вестнике Европы” (апрель 1871) рецензии в недавно изданном мною сочинении “История одного города”.

Я отдаю полную справедливость г. Бову: рецензия его написана обдуманно, и намерения ее совершенно для меня ясны. Но и за всем тем, мне кажется, что в основании его труда лежит несколько очень существенных недоразумений и что он приписал мне такие намерения, которых я никогда не имел. Очень возможное дело, что это произошло вследствие неясности самого Сочинения моего, но и в таком случае мое объяснение не может счесться бесполезным, так как критике, намеревающейся выказать несостоятельность автора на почве миросозерцания, все-таки не лишне знать, в чем это миросозерцание заключается.

Прежде всего г. рецензент совершенно неправильно приписывает мне намерение написать “историческую сатиру”, и этот неправильный взгляд на цели моего сочинения вовлекает его в целый ряд замечаний и выводов, которые нимало до меня не относятся. Так, например, он обличает меня в недостаточном знакомстве с русской историей, обязывает меня хронологией, упрекает в том, что я многое пропустил, не упомянул ни о барах-вольтерьянцах, ни о Сенате, в котором не нашлось географической карты России, ни о Пугачеве, ни о других явлениях, твердое перечисление которых делает честь рецензенту, но в то же время не представляет и особенной трудности… К сожалению, создавая “Историю одного города”, я совсем не имел в виду исторической сатиры… Не “историческую”, а совершенно обыкновенную сатиру имел я в виду, сатиру, направленную против тех характеристических черт русской жизни, которые делают ее не вполне удобною. Черты эти суть: благодушие, доведенное до рыхлости, ширина размаха, выражающаяся, с одной стороны, в непрерывном мордобитии, с другой – в стрельбе из пушек по воробьям, легкомыслие, доведенное до способности, не краснея, лгать самым бессовестным образом. В практическом применении эти свойства производят результаты, по моему мнению, весьма дурные, а именно: необеспеченность жизни, произвол, непредусмотрительность, недостаток веры в будущее и т. п. Хотя же я знаю подлинно, что существуют и другие черты, но так как меня специально занимаетвопрос, отчего происходят жизненные неудобства, то я и занимаюсь только теми явлениями, которые служат к разъяснению этого вопроса. Явления эти существовали не только в XVIII веке, но существуют и теперь, и вот единственная причина, почему я нашел возможным привлечь XVIII век. Если б этого не было, если б господство упомянутых выше явлений кончилось с XVIII веком, то я положительно освободил бы себя от труда полемизировать с миром, уже отжившим, и смею уверить моего почтенного рецензента, что даже на будущее время

Сенат, не имеющий исправной карты России, никогда не войдет в число элементов для моих этюдов, тогда как такой, например, факт, как распоряжение о писании слова “государство” вместо слова “отечество”, войти в это число может. Сверх того, историческая форма рассказа предоставляла мне некоторые удобства, равно как и форма рассказа от лица архивариуса. Но, в сущности, я никогда не стеснялся формою и пользовался ею лишь настолько, насколько находил это нужным; в одном месте говорил от лица архивариуса, в другом – от своего собственного; в одном – придерживался указаний истории, в другом – говорил о таких фактах, которых в данную минуту совсем не было. И мне кажется, что в виду тех целей, которые я преследую, такое свободное отношение к форме вполне позволительно.

Сочетав насильственно “Историю одного города” с подлинной историей России, рецензент совершенно логически переходит к упреку в бесцельном глумлении над народом, как непосредственно в собственном его лице, так и посредственно, в лице его градоначальников. “Органчик” его возмущает, “Сказание о шести градоначальницах” он просто называет “вздором”. Очевидно, что он твердо встал на историческую почву и совершенно забыл, что иносказательный смысл тоже имеет право гражданственности. Что в XVIII веке не было ни “Органчика”, ни “шести градоначальниц” – это несомненно; но недоразумение рецензента тем не менее происходит только от того, что я употребил не те слова, которые, по мнению его, надлежало употребить. Если б, вместо слова “Органчик”, было поставлено слово “Дурак”, то рецензент, наверное, не нашел бы ничего неестественного; если б, вместо шести дней, я заставил бы своих градоначальниц измываться над Глуповым шестьдесят лет, он не написал бы, что это вздор (кстати, если б я действительно писал сатиру на XVIII век, то, конечно, ограничился бы “Сказанием о шести градоначальницах”). Но зачем же понимать так буквально? Ведь не в том дело, что у Брудастого в голове оказался органчик, наигрывавший романсы: “не потерплю!” и “разорю!”, а в том, что есть люди, которых все существование исчерпывается этими двумя романсами. Есть такие люди или нет?

Затем, приступая к обличению меня в глумлении над народом непосредственно, мой рецензент высказывает несколько теплых слов, свидетельствующих о его личном сочувствии народу. Я верю этому сочувствию и радуюсь ему, но думаю, что я, собственно, не подал никакого повода для его выражения. Посмотрим, однако ж, на чем зиждутся обличения рецензента.

Во-первых, ему кажутся совершенным вздором (кстати, слово “вздор”, как критическое мерило, представляется мне совершенным вздором) названия головотяпов, моржеедов и проч., которые фигурируют у меня в главе “О корени происхождения”. Не спорю, может быть, это и вздор, но утверждаю, что ни одно из этих названий не вымышлено мною, и ссылаюсь в этом случае на Даля, Сахарова и других любителей русской народности. Они засвидетельствуют, что этот “вздор” сочинен самим народом, я же с своей стороны рассуждал так: если подобные названия существуют в народном представлении, то я, конечно, имею полнейшее право воспользоваться ими и допустить их в мою книгу. Если, например, о пошехонцах сложилось в народе поверье, что они в трех соснах заблудились, то я имею вполне законное основание заключать, что они действительно когда-нибудь совершили нечто подходящее в этому подвигу. Не буквально, конечно, а в том же смысле.

Во-вторых, рецензенту не нравится, что я заставляю глуповцев слишком пассивно переносить лежащий на них гнет. …Я, впрочем, не спорю, что можно найти в истории и примеры уклонения от этой пассивности, но на это я могу только повторить, что г. рецензент совершенно напрасно видит в моем сочинении опыт исторической сатиры. …В-третьих, рецензенту кажется возмутительным, что я заставляю глуповцев жиреть, наедаться до отвалу и даже бросать хлеб свиньям. Но ведь и этого не следует понимать буквально. Все это, быть может, грубо, аляповато, топорно, но тем ее менее несомненно – иносказательно.

…Вообще, недоразумение относительно глумления над народом, как кажется, происходит оттого, что рецензент мой не отличает народа исторического, т. е. действующего на поприще истории, от народа как воплотителя идеи демократизма. Первый оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих. Если он производит Бородавкиных и Угрюм-Бурчеевых, то о сочувствии не может быть речи; если он выказывает стремление выйти из состояния бессознательности, тогда сочувствие к нему является вполне законным, но мера этого сочувствия все-таки обусловливается мерою усилий, делаемых народом на пути к сознательности. Что же касается до “народа” в смысле второго определения, то этому народу нельзя не сочувствовать уже по тому одному, что в нем заключается начало и конец всякой индивидуальной деятельности. О каком же “народе” идет речь в “Истории одного города”?

Обличив меня в глумлении над народом, г. рецензент объясняет и причину этого глумления. Эта причина – недостаток “юмора”. Юмор же рецензент определяет следующим образом: он, “не жертвуя малым великому, великое низводит до малого, а малое возвышает до великого”; следовательно, главные элементы этого явления суть: великодушие, доброта и сострадание. Если это определение верно, то мне действительно остается признать себя виноватым. Но я положительно утверждаю, что оно неверно и что искусство точно так же, как и наука, оценивает жизненные явления единственно по их внутренней стоимости, без всякого участия великодушия или сострадания.

…Я нахожу упомянутое выше определение юмора неправильным и бессодержательным, – я вижу в нем глумление. По моему мнению, разделение жизненных явлений на великие и малые, низведение великих до малых, возвышение малых до великих – вот истинное глумление над жизнью, несмотря на то, что картина, по наружности, выходит очень трогательная. Тут идет речь уже не о временно-великих или временно-малых, но о консолидировании сих величин навсегда, ибо иначе не будет “юмора”.

1871 г. (Из письма в редакцию “Вестника Европы” )

Литература… есть воплощение человеческой мысли, воплощение вечное и непреходящее! Литература есть нечто такое, что, проходя через века и тысячелетия, заносит на скрижали свои и великие деяния, и безобразия, и подвиги самоотверженности, и гнусные подстрекательства трусости и легкомыслия. И все, однажды занесенное ею, не пропадает, но передается от потомков к потомкам, вызывая благословения на головы одних и глумления на головы других.

1875 г. (Из статьи “Недоконченные беседы” )

П. В. Анненков

Н. Щедрин известен в литературе нашей как писатель-беллетрист, посвятивший себя, преимущественно объяснению явлений и вопросов общественного быта. Г. Щедрин не знает таких случаев в жизни, которые важны были бы одним своим нравственным или художественным значением.

Он вполне свободен от сочувствия к эгоистическим радостям, – надеждам и страданиям человека, самовольно прорастающим иногда в среде важных стремлений и вопросов эпохи, без явного отношения к ней, как прорастают кустарники и деревья на каменных сводах старых построек, не спросясь никого. Все это дает деятельности г. Щедрина какой-то суровый характер, несмотря на откровенный его юмор и на замечательную способность его к политической карикатуре и к “шаржам” вообще. …Один том собраний сочинений, следовавший за его “Губернскими очерками” – “Сатиры в прозе”, – недавно вышедший и о котором мы намерены сказать здесь несколько слов, заключает в себе результат наблюдений автора над обществом, беспощадный и во многих случаях очень меткий анализ тайных побуждений, которые управляют мыслями, чувствами, поступками и жизнью обитателей Глупова – этого нового географического пункта, открытого г. Щедриным и отличающегося от других таких же пунктов тем, что настоящих его границ никто указать не может. …Освободившись от тяжести и стеснения обыкновенного рассказа, г. Щедрин свободно предался анализу, оценке и олицетворению тех элементов общества, которые он нашел в нем, когда новый моральный принцип, под видом крестьянской, административной и общественной реформы, насильно вторгся в средину его, спасая его и обнаруживая все тайны его болезни. Картина, представленная г. Щедриным, есть, в своем роде, мастерская вещь и, как домашняя история общества, может быть противопоставлена газетной или официальной жизни нравственного положения образованных классов в знаменитую эпоху перелома, – хотя вопрос – которая из этих историй вернее – остается вполне нетронутым. Трудно и перечислить все подробности щедринского понимания факта. Злоба потревоженных глуповцев, умеряемая только их страхом и привычкой повиновения; панический ужас, побеждаемый, в свою очередь, тайною надеждой на возвращение прежних времен; лицемерие, старающееся спасти остатки погибающих

Порядков яростным заявлением своей готовности на их преследование; грубость, своекорыстие и насилие, чувствующие, как убегает почва из-под ног их, и взывающие к новому принципу и к новой силе, в одно и то же время с плачем и скрежетом зубов, с мольбой о спасении и с проклятиями – тут все есть, даже и первые зачатки глуповского возрождения в форме молодых администраторов, пропитанных журнальными статейками и отыскавшихв своем чтении поводы кичиться перед людьми и презирать целиком провинцию… Публика наша еще и не видала такого прямого, простого и ясного способа относиться к современности, но эта цельность воззрения всего более послужила г. Щедрину. Он отсюда получил свой особенный тон речи, необычайную изобретательность в приискании самого живописного слова для своей мысли и, вообще, характеристический стиль, чего нет ни у одного из его подражателей… Одна страница размышлений, указаний и выводов г. Щедрина… сильнее действует на нервы человека, умеющего понимать слова, чем все их кропотливые и даже талантливые разыскания. Это оттого, что факты, как бы страшны они ни были и как бы ни были ловко сгруппированы, еще не составляют всего на свете; страшнее и важнее их мысль, порождающая факты, а мыслью-то человека и занимается г. Щедрин с особенною любовью и с особенным искусством. Впрочем, и это не оградило бы его от соперников и не упрочило бы вполне его торжество над ними.

Можно подражать ему и даже превзойти его в мастерстве добиваться от лиц и событий самых неожиданных признаний. Но есть в нашем авторе сторона, под которую уже нет никакой возможности подделаться. Мы говорим о силе, искренности и достоинстве его воодушевления, которое слышится в каждой его строке. Г. Щедрин всегда принимается за свою работу, как фанатик этой самой работы. …Мы уже говорили об его тоне, манере и едком юморе, но этого мало: настроение подсказало ему все те эпитеты, прозвища, определения, которые возлагаются автором, словно позорные клейма, на образы, им выводимые, на Порядок мыслей, им разбираемый.

1863 г. (Из статьи “Русская беллетристика и г. Щедрин” )


1 Звезда2 Звезды3 Звезды4 Звезды5 Звезд (1 votes, average: 5.00 out of 5)

Критика о творчестве М. Е. Салтыкова-Щедрина - Сочинения по русскому языку


Критика о творчестве М. Е. Салтыкова-Щедрина