ГОГОЛЬ. ТАЛЫЗИНСКИЙ ОСОБНЯК

В феврале 1835-го живущий на чердаке Гоголь (“выгнан из прежней квартиры по случаю переделки дома”) сообщает в письме к историку и литератору Михаилу Погодину: “…пишу для “М. н.” особенную повесть”.

“М. н.” – это журнал “Московский наблюдатель”. А “особенная повесть” – не что иное, как будущий “Нос”, быть может, ключевое произведение в понимании Гоголя, в постижении тайны его жизни и – главное – смерти.

А тайна тут, безусловно, есть. Как жизнерадостный, безудержно веселый автор “Вечеров

на хуторе близ Диканьки” превратился за каких-то двадцать лет в нравоучительного меланхолика, упрямо и осознанно сводящего себя в могилу? Такое впечатление, что мы имеем дело с двумя разными людьми, непостижимо уживающимися в одной оболочке.

1

Но если существовало два Гоголя, то волей-неволей задаешься вопросом: какой из них скончался в Талызинском особняке 21 февраля 1852 года? И не был ли один из них к тому времени уже мертв, как полагали некоторые современники, считающие, что поздние создания писателя – это создания Гоголя не живого, каковым он был, когда писал “Вечера на хуторе…” и “Ревизора”,

а Гоголя мертвого?

К смерти у Николая Васильевича отношение тоже мало что двойственное, а прямо-таки противоречивое. “Я не люблю трупов и покойников”, – признается он в “Невском проспекте”, но в то же время сколько мертвецов в его произведениях! И в гробу-то летают, и из-под земли встают… “Крест на могиле зашатался, и тихо поднялся из нее высохший мертвец”. Потом еще один, и еще… “Страшная месть” называется повесть, но никакая она не страшная, как не страшны и эти восстающие из праха покойнички. Одного из них, правда, из другого произведения, Набоков назвал даже обаятельным… Чего, надобно признать, не скажешь о большинстве его живых героев. Формально живых… Вот они, подлинные мертвецы, – это подметил еще Розанов. “На этой картине, – пишет он, – совершенно нет живых лиц: это крошечные восковые фигурки, но все они делают так искусно свои гримасы, что мы долго подозревали, уж не шевелятся ли они”.

“Я желаю иметь мертвых”, – без обиняков объявляет опешившему Манилову Чичиков, и за ним явственно проступает бледное изнеможенное лицо самого автора.

“Себя погреб в себе давно я”, – признается он устами героя “Ганца Кюхельгартена”, написанного в восемнадцать лет и изданного двумя годами позже под псевдонимом В. Алов. В отличие от “Мертвых душ”, эта поэма – стихотворная; впрочем, автор именует ее не поэмой, а “идиллией в картинах”. Вычурное, худосочное сочинение, навеянное романтическими пушкинскими поэмами, но вот слова “Себя погреб в себе давно я” не выглядят такими уж случайными. Скорей может показаться случайностью – счастливой случайностью! – то обстоятельство, что Гоголь на столь продолжительный срок задержался на этом свете.

Есть серьезные основания полагать, что он не был первенцем у своей юной матери: до него она родила двоих, но они не выжили. Та же судьба могла постичь и Николая, появившегося на свет хиленьким, явно нежизнеспособным ребенком. В течение полутора месяцев боролся за его жизнь знаменитый сорочинский доктор Трахимовский… Умер и следующий ребенок Гоголей – Иван, правда, уже в девятилетнем возрасте. Потрясенный старший брат (всего год была разница между ними) буквально не отходил от могилы младшего. Лишь на нем, выходит, прервалась череда смертей. Или, правильней сказать, не прервалась, а сделала паузу. Он чувствовал это. “Уверенность… в близкой своей кончине так была сильна”, – напишет он, совсем еще молодым, в “Старосветских помещиках”, и хотя слова эти относятся к Пульхерии Ивановне, ими вполне можно определить состояние души самого автора. “Признаюсь, – говорит он в тех же “Старосветских помещиках”, – мне всегда был страшен этот таинственный зов”.

Всю свою недолгую жизнь он напряженно вслушивался в него; не потому ли и окружал себя мертвецами – если не в жизни, то в произведениях своих? “Я желаю иметь мертвых”. Но это – один Гоголь, а другой боялся и избегал их. “Кажется, вид страдания был невыносим для него, как и вид смерти”, – утверждает близко знавший его Павел Анненков – тот самый Анненков, который собственноручно переписал под диктовку автора шесть глав “Мертвых душ”. Будучи с Гоголем в Риме и неосмотрительно выкупавшись в Тибре, он сильно простудился, горло раздуло, и Гоголь, увидев это, тотчас сбежал за город и лишь оттуда прислал хозяину квартиры записку с просьбой заняться больным. Но это опять-таки один Гоголь, а другой двумя годами раньше в том же Риме неотлучно находится у смертного одра своего юного друга Иосифа Вьельгорского, погибающего от чахотки. “Боже, с какой радостью, с каким бы веселием я принял бы на себя его болезнь, и если бы моя смерть могла возвратить его к здоровью, с какою готовностью я бы кинулся тогда к ней”.

Это не письмо и не художественное произведение, а нечто вроде дневника, который он озаглавил “Ночи на вилле” и который оборвал буквально на полуфразе. Уже тогда он примерял к себе эту наблюдаемую им медленную и мучительную смерть: “…отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь”.

Минет год, и те страшные римские дни вернутся к нему, только теперь дело будет происходить не в Риме, а Вене, и в качестве умирающего на этот раз будет не его молодой товарищ, а он сам. Что-то неладное начало вдруг твориться у него в груди, и, человек мнительный до чрезвычайности, он моментально поставил себе диагноз: чахотка. “Я испугался; я сам не понимал своего положения; я бросил занятия, думал, что это от недостатка движения при водах и сидячей жизни, пустился ходить и двигаться до усталости, и сделал еще хуже. Нервическое расстройство и раздражение возросло ужасно; тяжесть в груди и давление, никогда дотоле мною не испытанное, усилилось”.

Врачи успокаивали его, как могли: нет никакой чахотки, но охватившая его тоска не только не отступала, а все больше усиливалась. Он узнал ее. “Это была та самая тоска, то ужасное беспокойство, в котором я видел бедного Вьельгорского в последние минуты жизни”. Диагноз так и не удалось поставить – по-видимому, доктора имели дело с первым приступом той таинственной, так до сих пор и не определенной болезни, которая спустя десять лет унесет его из жизни. Не от той ли, кстати сказать, болезни, то есть без всяких видимых Физиологических причин умирают Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович?

“Я понимал свое положение и наскоро, собравшись с силами, нацарапал, как мог, тощее духовное завещание, чтобы хоть долги мои были выплачены немедленно после моей смерти, – написал он Погодину. И добавил: – Но умереть среди немцев мне показалось страшно. Я велел посадить себя в дилижанс и везти в Италию”.

Если верить Гоголю (а верить Гоголю, как известно, можно далеко не всегда), еще Пушкин намекал ему на то, что жизненный срок отпущен молодому писателю не слишком долгий: “…начал он представлять мне слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано”. Поэтому, добавил поэт, недопустимо размениваться по мелочам, а следует немедленно приступить к большой вещи. И тут же подарил сюжет “Мертвых душ”.

О недугах, о слабом сложении и, как следствии этого, возможной скорой смерти Гоголь обычно говорит не просто спокойно, а с некоторым даже загадочным умиротворением, но тогда возникает вопрос: что же навеяло ему такой страх в Вене? А то опять-таки, что не выполнит своего великого предназначения, в коем был уверен с юных лет, о чем прямо заявил в “Авторской исповеди”. “Мне всегда казалось, что я сделаюсь человеком известным, что меня ожидает просторный круг действий…” Правда, сначала он связывает это не с литературным творчеством, а со службой, но уже скоро сознает: “Не писать для меня совершенно значило бы то же, что не жить”.

В марте 1909 года, в день столетнего юбилея Гоголя, Блок прочел в зале Дворянского собрания Петербурга небольшую речь, которая начиналась словами: “Если бы сейчас среди нас жил Гоголь, мы относились бы к нему так же, как большинство его современников: с жутью, с беспокойством и, вероятно, с неприязнью: непобедимой внутренней тревогой заражает этот, единственный в своем роде, человек: угрюмый, востроносый, с пронзительными глазами, больной и мнительный”.

Пронзительные глаза – сказано слишком сильно, современники предпочитали называть их проницательными (далеко не всегда; нередко они были скучающими или даже полусонными), а вот о заражающей всех внутренней тревоге Блок говорит абсолютно верно. И тут же прозорливо угадывает источник этой тревоги, напрямую связанный с признанием Гоголя, что не писать для него значило бы не жить: “Отрекшийся от прелести мира и от женской любви, человек этот сам, как женщина, носил под сердцем плод: существо, мрачно сосредоточенное и безучастное ко всему, кроме одного; не существо, не человек почти, а как бы один обнаженный слух, отверстый лишь для того, чтобы слышать медленные движения, потягивания ребенка”.

Что значит безучастный ко всему? И как соединить это с реакцией на смерть девятилетнего брата Ивана? Ну ладно, это близкий человек, брат единоутробный, но мы помним, как мучительно переживал он из-за смерти юного Вьельгорского. Нет, к чему-чему, а уж к смерти-то безучастен не был – во всяком случае, в ранние свои годы. А потом? Потом душа стала остывать, о чем он прямо говорит в шестой главе “Мертвых душ”.

“Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно. Мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои неподвижные уста”. Не Блок, стало быть, говоря о Гоголе, употребил первым это слово – Безучастный, его употребил сам Гоголь.

Шестая глава – это глава о Плюшкине, остывание, омертвление души которого практически завершилось. Из всех выведенных в поэме мертвых душ душа Плюшкина, безусловно, самая мертвая, причем Гоголь не ограничивается обрисовкой нынешнего состояния своего героя, как делает это, повествуя о других помещиках, а подробно рассказывает, как этот некогда живой и энергичный человек до такого состояния дошел. Дает историю болезни, которая, прозревает, начала подтачивать и его. Вот и говорит постоянно о близости конца. Вот и готовится к нему. Так, “Выбранные места из переписки с друзьями”, признается он, изданы “под влиянием страха смерти”.

Это, однако, совсем не тот страх, который терзал, скажем, Толстого. Загадочный и страшный ростовщик в “Портрете” говорит, что “не умрет совершенно, что ему нужно присутствовать в мире”. Эти слова Гоголь с полным правом мог отнести и к самому себе, смолоду, напомним еще раз, верящему в свою исключительную миссию на земле. Будучи 25 лет от роду, он пропел удивительный, не имеющий аналогов в мировой литературе дифирамб своему гению. “О, не разлучайся со мною! – обращается он к нему в уже тогда свойственном творцу “Тараса Бульбы”, над которым как раз начинал работать, патетическом тоне. – Живи на земле со мной хотя два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу, я совершу… Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество. Я совершу! О, поцелуй и благослови меня!”

Похоже на молитву. На поэтический экстаз. На разговор с ангелом-хранителем… Ну ладно, с таинственным полумифическим гением, может быть, и следует беседовать подобным образом, но ведь Гоголь недрогнувшей рукой пишет в том же тоне и своим знакомым.

Сергей Тимофеевич Аксаков, об острой наблюдательности которого свидетельствуют его книги, обронил в одном из частных, семейных, внутрисемейных, к сыну обращенных писем страшную фразу: “…поистине я не знаю ни одного человека, который бы любил Гоголя”.

Аксаков уточняет: любил бы не за талант – таких хоть пруд пруди, а помимо таланта, просто как человека…

Гоголь, конечно, чувствовал такое отношение современников, но оно его не слишком пугало. “Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ, – писал он Жуковскому из Парижа в 1836 году, – но что ж мне делать. Уж судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени”.

Иными словами, лишь смерть расставит все на свои места – не потому ли он с молодых лет искал всюду симптомы ее скорого приближения? Тот же Аксаков пишет в своих воспоминаниях, как ошарашил его двадцатитрехлетний Гоголь, который вдруг ни с того ни с сего “начал жаловаться на свои болезни и сказал даже, что болен неизлечимо”. Чем дальше, тем больше смерть становилась для него олицетворением некоего естественного и даже справедливого хода вещей – вот разве что гибель Пушкина заставила его всерьез усомниться в этом.

Трагическая весть застала Гоголя в Париже. “Никакой вести хуже нельзя было получить из России, – писал он. – Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним”. Он и впрямь скорбел по Пушкину чрезвычайно сильно, но все-таки это была особая, чисто гоголевская скорбь. Не столько, кажется, великого поэта оплакивал он, не столько осиротевшую русскую литературу, не “солнце русской поэзии”, которое закатилось вдруг, сколько самого себя, лишившегося единственного, верил он, человека, который по-настоящему понимал его и который по-настоящему его поддерживал.

“Ничто мне были все толчки, я плевал на презренную чернь; мне дорого было его вечное и непреложное слово… Что теперь жизнь моя?..”

Собственно, последовавшие после гибели Пушкина полтора десятилетия были для Гоголя ничем иным, как подготовкой к смерти. И кто знает – проживи Пушкин еще двадцать, тридцать, сорок лет (а ведь мог бы!), прожил бы дольше и Гоголь. Одним своим присутствием на свете Пушкин с его непоколебимым убеждением, что “блажен, кто смолоду был молод”, замедлил бы стремительное, необратимое, почти патологическое старение Гоголя.

“Тяжело очутиться стариком в лета, еще принадлежащие юности, ужасно найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессилие восторга”. Эта самохарактеристика дана Гоголем в тридцать лет. Он сделал это в письме, которое просил немедленно уничтожить – у него с молодых лет была загадочная страсть заметать за собой следы. То исчезал неведомо куда, обычно за границу, то – что случалось гораздо чаще – предавал огню написанное им.

Но сжигал он не только свои произведения, сжигал он, помним мы, и своих героев – по крайней мере, одного из них, Тараса Бульбу. Этой грандиозной сценой заканчивается повесть, причем герой, к ногам которого уже подбирается огонь, не только не испуган, а, напротив, одушевлен: “…вспыхнули радостные очи у старого атамана”. Ладно, то героическая эпоха, героический персонаж, но разве пугает близкий конец тишайших, вовсе не на миру умирающих старичков Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну? Не конец своего спутника жизни, а свой собственный… Или смерть Акакия Акакиевича, правда, воскресающего потом, но то уже другая история… Такое впечатление, что Гоголь одаривает смертью своих любимых героев – именно одаривает, отказывая в ней тем, кого не жалует. Тому же Плюшкину, к примеру, который уже не одной ногой там, а обеими, но словно бы ставящий грандиозный опыт автор все длит да длит на земле его смердящее существование. Умирает добродушный философ Хома Брут из “Вия”, а злая, кровожадная (кровожадная – в буквальном смысле слова: пьет кровь из тельца ребенка) ведьма-панночка, хоть и оказывается в гробу, разгуливает по церкви как ни в чем не бывало. Лишь для некогда талантливого, но златолюбивого и завистливого, чем и сгубил свой талант, Черткова сделал исключение, ниспослав ему смерть, как избавление от мучений. “Наконец жизнь его прервалась в последнем, уже безгласном, порыве страдания. Труп его был страшен”.

В первом варианте повести, увидевшей свет в составе “Арабесок”, упоминалось еще и безумие, но впоследствии автор предпочел разделить эти понятия – смерть и безумие. В “Записках сумасшедшего” герой остается жить, а в “Портрете” он умирает, но не сходит с ума, и это принципиально важно. Будто предугадывая в каком-то сверхъестественном прозрении перипетии собственного ухода из жизни, Гоголь предупреждает, что, какой бы странной не казалась смерть, каким бы противоречащим здравому смыслу не выглядело поведение художника в его последние часы и дни, нельзя объяснять это помутнением рассудка.

Гоголя не услышали. Нашлось немало охотников объяснять его собственное состояние перед смертью, как, впрочем, и самую смерть, именно помутнением рассудка… Либо родом летаргии, в которую, по свидетельству современников, нередко впадал Гоголь, подчас даже на публике, во время какого-нибудь приема, устроенного чуть ли не в честь него, что отнюдь не мешало ему весь вечер провести, забившись в угол и ни разу не открыв рта.

Это состояние, почти летаргическое, близкое к летаргическому, его всерьез беспокоило: вдруг оно усугубится настолько, что его примут за мертвого и похоронят? Такие случаи бывали в Европе, Гоголь читал о них и, человек крайне мнительный, находил у себя соответствующие симптомы. Поэтому первым пунктом его завещания, написанного за границей летом 1845 года, значилось следующее распоряжение: “Завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения”. И добавил: “Упоминаю об этом потому, что уже во время самой болезни находили на меня минуты жизненного онемения, сердце и пульс переставали биться…”

На те же симптомы жалуется он в письмах к друзьям. “Я худею теперь и истаиваю не по дням, а по часам; руки мои уже не согреваются вовсе и находятся в водянисто-опухлом состоянии”. Так писал он из Германии поэту Николаю Языкову, которого, между прочим, ставил очень высоко, чуть ли не наравне с покойным Пушкиным, что не помешало ему, когда Языков скоропостижно умер, обронить: эта смерть “не повергнула меня в печаль, но в какое-то тихое упование”. Кажется, теперь уже никакая смерть не могла повергнуть его в печаль: как может повергнуть в печаль то, на что уповаешь?

Но вернемся к письму, отправленному из Германии Языкову. Датировано оно 5 июня 1845 года и начинается с пророчества, которое, увы, пусть и несколькими годами позже, но сбылось: “Век мой не мог ни в каком случае быть долгим. Отец мой также был сложения слабого и умер рано, угаснувши недостатком собственных сил своих, а не нападеньем какой-нибудь болезни”.

По-видимому, именно воспоминаниями о собственном отце навеяны строки о родителе Чичикова: “…больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший”.

Гимназисту Гоголю едва исполнилось шестнадцать лет, когда он потерял отца. “Я сей удар перенес с твердостью истинного христианина, – писал он матери из Нежина. – Правда, сперва я был поражен ужасно сим известием, однако ж не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою…” Собирался, по позднейшим свидетельствам матери, “броситься в окно с верхнего этажа”, но, теперь уже по словам самого Гоголя, “Бог удержал меня от сего”.

Примечательна легкость, с какой шестнадцатилетний подросток, втайне готовивший себя к великому будущему, готов был расстаться с жизнью. Эта готовность сохранилась в нем и впоследствии – по сути дела, до конца дней его. Так, Тургенев в одном из писем, написанных вскоре после смерти Гоголя, прямо утверждает, что “он умер потому, что решился, захотел умереть”. Тургенев, правда, не задается вопросом, Почему Захотел, лишь замечает, что “это тайна, тяжелая, грозная тайна – надо стараться ее разгадать, но, – предупреждает он, – ничего отрадного не найдет в ней тот, кто ее разгадает…”

Возможно, это выглядит дерзостью – попытаться все-таки разгадать, но, чтобы лучше понять, что произошло в трагическом 1852 году, стоит, наверное, пристальней всмотреться в год 1845-й, который, по внутреннему ощущению Гоголя, мог стать для него последним. Он ведь не только написал завещание, он еще написал протоиерею И. Базарову записку с просьбой немедленно приехать и причастить его, поскольку он-де умирает.

Дело происходило во Франкфурте, у Василия Андреевича Жуковского, под кровом которого жил тогда Гоголь. (Он всегда либо пользовался чьим-нибудь гостеприимством, либо снимал квартиру. Собственного дома у Гоголя не было никогда.) Протоиерей приезжает и находит “мнимо-умирающего”, как он позже сам выразится в своих воспоминанниях, не в постели, а на ногах. В чем дело, спрашивает, с чего вдруг он взял, что пришел срок покинуть ему сей бренный мир. Гоголь в ответ протягивает руки и просит пощупать их, дабы убедиться, какие они холодные.

“Не скрою, – писал он графу Александру Толстому, будущему обер-прокурору Синода, – что признаки болезни моей меня сильно устрашили: сверх исхудания необыкновенного – боли во всем теле. Тело мое дошло до страшных охладеваний; ни днем, ни ночью я ничем не мог согреться. Лицо мое пожелтело, а руки распухли и почернели и были ничем не согреваемый лед, так что прикосновение их ко мне меня пугало самого”.

Но дело не в охладевающих руках, не в желтизне и вообще не в теле, по которому, как он написал однажды Жуковскому, “можно теперь проходить курс анатомии: до такой степени оно высохло и сделалось кожа да кости”. Дело в другом. Об этом он доверительно сообщает лишь одному человеку, жене будущего калужского губернатора Александре Осиповне Смирновой – женщине, которой, утверждает Иван Аксаков, “был ослеплен” и которой в то время доверял более чем кому бы то ни было.

“Бог отъял на долгое время от меня способность творить. Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие свое, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением, и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною от этой причины”.

Вот он, истинный корень его недуга! Он никогда не боялся “малого срока жизни”, но боялся – очень боялся! – что утратит способность писать. Зачем, спрашивается, жить тогда! И вот именно это случилось – как нередко случается с нами то, чего мы больше всего страшимся. Таково, во всяком случае, было его самоощущение в 1845 году – году, внешне весьма для него благоприятном: хлопоты высокопоставленных друзей о вспомоществовании Гоголю принесли, наконец, плоды: его императорское величество собственной рукой наложило карандашом резолюцию на докладной записке министра просвещения Уварова: “Согласен”. Теперь Гоголь в течение ближайших трех лет получал из казны по тысяче рублей серебром… Отныне можно было писать, не заботясь о хлебе насущном, и тут-то как раз – случайно ли, нет ли – “Бог отъял… способность творить”.

С художником Чартковым, героем “Портрета”, происходит, вспомним мы, то же самое: Бог отнимает у него способность творить – творить высокое искусство – после того, как ему буквально на голову сваливаются деньги. В случае с Гоголем такой прямой связи нет, да и деньги, выделенные царем, не ахти какие. Нет, никакого богатства не свалилось на голову, ни тогда, ни раньше, зато свалилось в свое время нечто другое, куда более ценное в системе гоголевских координат, – слава. Он стал знаменит в одночасье, сразу после появления “Вечеров…”, а последовавшие затем “Миргород”, петербургские повести, не говоря уже о “Ревизоре”, славу эту усиливали лавинообразно. В мае 1842 года выходят “Мертвые души” – ему всего тридцать три года, а он уже, в отсутствии Пушкина и только что погибшего Лермонтова, который пока что не получил и толики всеобщего гоголевского признания, – не оспариваемый никем первый писатель земли русской. Десяти лет достало ему, чтобы положить к своим ногам всю читающую Россию.

Мы уже приводили страшные слова Аксакова о том, что как человека Гоголя никто не любил. Написал их Сергей Тимофеевич в письме к сыну, так что Гоголь о них понятия не имел, однако с присущей ему нечеловеческой какой-то прозорливостью косвенно ответил на них, и ответил именно Сергею Тимофеевичу. “Я был в состоянии всегда (сколько мне кажется) любить всех вообще, потому что я не был способен ни к кому питать ненависти; но любить кого-нибудь особенно, предпочтительно, я мог только из интереса”.

А раз нет живой любви – нет и творчества; или, во всяком случае, родник этот скоро иссякает, что для каждого-то художника трагедия, а уж для Гоголя – подлинная катастрофа. “…Не писать для меня совершенно значило бы то же, что не жить”. И здесь же, в “Авторской исповеди”, страницей ниже делается признание, на какое отважился бы редко какой писатель: “…Оставила меня способность производить созданья поэтические”.

Но одно дело – признание, прежде всего самому себе, что утрата способности писать равносильна смерти, а другое – эту самую смерть принять, пусть даже ты пророк, мессия или кто там еще. В “Мертвых душах” говорится, правда, вскользь о том, что “появленье смерти так же… страшно в малом, как страшно оно и в великом человеке”. Кажется, это единственный случай, когда Гоголь прямо признается в страхе смерти, но косвенных признаний – или, лучше сказать, косвенных свидетельств – подобного рода у него немало, что остро почувствовал Белинский, сам, между прочим, стоящий на краю могилы и никакого страха по этому поводу никогда не перед кем не выказывающий. Не только почувствовал, но и сказал в своем знаменитом письме к Гоголю: “Болезненною боязнью смерти… веет от вашей книги”.

На многие обвинения Белинского Гоголь ответил в пространном и чрезвычайно резком письме, которое, однако, не отправил, разорвал на мелкие кусочки (их потом благоговейно сложили), заменил другим, кратким и почти мирным, но вот упрек в “болезненной боязни смерти” даже не попытался парировать. Лишь, говоря о сожжении летом 1845 года второго тома “Мертвых душ”, процитировал апостола Павла, его Первое послание к коринфянам: “…не оживет, если не умрет”. Это – вторая половина фразы, полностью она звучит так: “То, что ты сеешь, не оживет, если не умрет”, но Гоголь отсек первую часть за ненадобностью. Для него сейчас важно другое, и он это прямо формулирует в произведении, вызвавшем такой гнев Белинского: “Нужно прежде умереть, для того чтобы воскреснуть”. Нужно! Отсюда, впрочем, вовсе не следует, что нет страха смерти, той самой “болезненной боязни”, которой, по словам Белинского, прямо-таки веяло от книги.

Книга, о которой идет речь, “Выбранные места из переписки с друзьями”, его если и не самая громкая, то, безусловно, самая скандальная публикация, споры о которой продолжаются до сих пор. “Все мои последние Сочинения – история моей собственной души”, – настаивает в ней автор, и утверждение это, для многих весьма спорное, когда речь идет о “Ревизоре” или “Мертвых душах”, вряд ли способно вызвать сомнения применительно к самим “Выбранным местам…”. Да, в них есть противоречия, и немало, некоторые из них Белинский с присущей ему цепкостью ухватил, но это противоречия самого Гоголя, та самая его двойственность, которая с фантасмагорической наглядностью выразилась в “Носе”. “Выбранные места из переписки с друзьями” – книга предельно откровенная, других таких в мировой литературе сыщется немного. “Исповедь” Руссо и “Исповедь” Толстого, “Замогильные записки” Шатобриана, “Письмо к отцу” Франца Кафки… Белинский, надобно признать, не увидел этой обжигающей откровенности, хотя, по собственным его словам, прочитал книгу сто раз. Но в одном он прав: поразительная книга эта если и не пропитана страхом смерти, как утверждает в полемическом запале неистовый Виссарион, то, безусловно, ею, то есть смертью, близостью и неизбежностью смерти, навеяна. Она и задумана-то во время той самой франкфуртской болезни, из которой, полагал Гоголь, ему не выкарабкаться. Потому и священника звал, чтобы собороваться, потому и завещание написал… Собственно, этим завещанием и открывается книга.

Ему, правда, предшествует предисловие, и в нем есть вещи, которые поначалу могут вызвать оторопь. Например, настоятельная просьба автора к “соотечественникам” прочитать его книгу несколько раз. Или непременно купить и раздать ее тем, кто сам купить не в состоянии… Смешно? Смешно, если расценить этот совет как заботу о собственной популярности. Но популярности у Гоголя было хоть отбавляй, он о другом пекся – о том, чтобы спасительное слово дошло до как можно большего числа людей. А что слово его спасительно – верил непоколебимо. Спасительно прежде всего потому, что искренне. “Старик у дверей гроба не будет лгать”, – говорит он о Державине, и как не отнести эти слова к нему самому!

Он и не лжет. И пусть, например, в том самом разорванном на кусочки письме к Белинскому он запальчиво утверждает, что знает Россию так, как тому и не снилось (“Нет, Виссарион Григорьевич, нельзя судить о русском народе тому, кто прожил век в Петербурге, в занятьях легкими журнальными статейками…”), здесь, в книге своей, он смиренно признается в главе “Что такое губернаторша”: “Вы понадеялись на то, что я знаю Россию, как пять моих пальцев; а я в ней ровно не знаю ничего”. Опять перед нами два Гоголя, но теперь на вопрос, который же из них умер в феврале 1852 года в Талызинском особняке, можно, кажется, с уверенностью сказать: умер тот, который явился ошеломленному читателю в “Выбранных местах из переписки с друзьями”.

Почему ошеломленному? А потому что ждали-то совсем другого… Второго тома “Мертвых душ” ждали, уже законченного, уже разнеслись слухи, кое-кем слышанного в авторском исполнении (сам Гоголь отрицал это), а явилось нечто совсем неожиданное. Ни на что прежнее не похожее… Об этом хорошо сказал Вяземский: “Перед нами был остроумный, забавный, хотя иногда и безжалостный рассказчик. Мы заслушивались его с веселостью и вниманием. Вдруг ни с того ни с другого, так сказать, не прерывая речи, заговорил он совсем другое. Вышло по пословице: начал за здравие, а свел на упокой. Многим не верится, что перед ними тот же человек, что слышат они тот же знакомый и любимый голос”.

Пословицу, что приводит Вяземский, следует воспринимать не только в переносном, но и в самом что ни на есть прямом смысле: явно “на упокой” – свой собственный упокой – ориентировался автор, составляя книгу, которую не случайно открыл завещанием и которая, строго говоря, является таковым с начала до конца. И оттого-то – такая свобода изъяснения. И оттого-то – такое пренебрежение условностями. “Старик у дверей гроба не будет лгать”. В том числе – и относительно самого себя, что вызвало у Белинского особое неприятие. “В вашей книге вы позволили себе цинично-грязно выражаться не только о других (это было бы только невежливо), но и о самом себе, – это уже гадко; потому что человек, бьющий по щекам сам себя, возбуждает презрение”.

Ну, это смотря у кого. Лев Толстой тоже хлестал себя по щекам, да еще как, – чтобы убедиться в этом, достаточно почитать его дневники; не случайно именно Толстой чрезвычайно высоко ставил “Выбранные места из переписки с друзьями”. “Какая удивительная вещь! – писал он в 1887 году своему первому биографу Бирюкову. – Пошлые люди не поняли, и сорок лет лежит под спудом наш Паскаль”.

Тут Лев Николаевич, как это нередко случалось у него, хватил лишку. Какой же пошлый человек – Белинский! А Достоевский, который не только не принял “Выбранных мест…”, а даже карикатурно изобразил его автора в “Селе Степанчикове”!

Уже фамилия главного героя Фомы Опискина отсылает к названию гоголевской книги, многие пассажи которой в повести Достоевского откровенно пародируются – например, и впрямь высокопарные слова о некой “Прощальной повести”; ее, вряд ли когда-либо существовавшую в реальности, Гоголь называет лучшим, что вообще выходило из-под его пера. Но ведь у Толстого слух на высокопарность был развит ничуть не хуже, чем у Достоевского, который ею тоже ведь грешил; но почему, однако, Толстой не только принимает книгу Гоголя, а принимает восторженно, Достоевский же издевается над нею? Дело, по-видимому, не в частностях, не в отдельных пассажах и даже не в тоне, действительно сплошь да рядом так и просящемся в пародию, а в чем-то другом, куда более существенном. В чем? Не в том ли, что автор “Братьев Карамазовых” был гораздо ближе к Богу, нежели творец “Войны и мира”? Последний всю жизнь неистово продирался к Нему, но так, похоже, и не обрел Его – не обрел в сердце своем, а лишь принял умом. Этого мало. Или, если быть точным, совсем не то: умом Бога не постичь.

Примерно то же самое было с Гоголем… Принято считать, что последним его произведением были сгоревшие в камине Талызинского особняка главы второго тома “Мертвых душ”, но это не так. Последнее, что написал Гоголь, – это “Размышления о Божественной Литургии”. На Руси Литургию, главнейшее христианское богослужение, называли обедней, но Гоголь предпочел канонический термин, строгий и торжественный. Это, безусловно, говорит о его глубочайшем преклонении перед Идеей Бога, но еще не свидетельствует о присутствии Бога в сердце. Отдавал ли в этом отчет сам Гоголь, умевший так бесстрашно и жутко всматриваться в глубины своего “я”? Отдавал. “Мне кажется даже, – писал он в одном из своих заграничных писем, – что во мне и веры нет вовсе; признаю Христа Богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился Его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить ее в себе, изумился глубокому познанию Его души человеческой… но веры у меня нет. Хочу верить”.

Этих слов нет в “Выбранных местах…”, но незримо они присутствуют там, и Толстой, который как никто мог видеть неразличимое для обычного глаза, прочел их, и они не могли не отозваться в его так же страстно желающей и так же не умеющей верить душе. Прочел их и Достоевский, но так как Гоголь утаил в книге свое глубинное неверие, то есть не сказал о главном, не покаялся в главном, то и вся книга показалась ему лживой, особенно вступительная ее глава, глава-камертон – “Завещание”. В подготовительных заметках к “Подростку” он, говоря о “Завещании”, прямо пишет, что Гоголь “врал и паясничал”.

Достоевский был не прав. Гоголь не врал и уж тем более не паясничал, а глубоко страдал из-за своего неверия и готов был преодолеть его любой ценой, в том числе и ценой собственной смерти. “Нужно прежде умереть, для того чтобы воскреснуть”. То есть смерть для него – отнюдь не конечная станция, а, если угодно, промежуточная, которую можно проскочить, не особенно-то задерживаясь на ней и не придавая ей большого значения.

Один из мемуаристов вспоминает, как Гоголь, застав в глубоком трауре княгиню Васильчикову, у сына которой был когда-то домашним учителем, начинает, дабы развлечь несчастную женщину, рассказывать про некоего человека. Единственный, горячо любимый сын этого человека тяжело заболевает, отец в панике созывает консилиум врачей, везет по их совету больного за границу, но все тщетно, юноша умирает. “Ну, что же отец?” – спрашивает взволнованная рассказом Гоголя княгиня. (Рассказчиком он был первоклассным.) “Отец? Да ничего! Дунул себе на ладонь и сказал только: фью!..”

О, как хорошо видишь этот сугубо гоголевский жест – выставленная вперед маленькая ладонь и сложенные трубочкой губы под лукавыми усами! Как хорошо слышишь это гоголевское, с характерным малороссийским придыханием “фью”! Но это опять-таки один Гоголь, в то время как другой торжественно писал в письме к Белинскому – том самом, что, не закончив, разорвал на кусочки: “…теперь, когда пора подумать о смерти”. И в нем же, страницей выше: “Вы сгорите, как свечка, и других сожжете”.

Образ свечки, вообще образ огня тут не случаен. Смерть – это ведь тоже огонь, в котором человек вовсе не исчезает бесследно, а преображается, причем преображение это может быть самым разным, далеко не всегда ведущим к смирению и благодати. Именно это произошло с почившим Акакием Акакиевичем… “Какая страшная повесть Гоголя “Шинель”, – приводит Герцен в “Былом и думах” отзыв современника. – Ведь это привидение на мосту тащит просто с каждого из нас шинель с плеч”.

Слова эти принадлежат Сергею Григорьевичу Строганову, основателю знаменитого Строгановского училища, человеку, который хлопотал за Гоголя перед самим Бенкендорфом (а тот, в свою очередь, перед царем) и к которому Герцен (у него – Строгонов) относился с уважением, хотя и подтрунивал над его генеральством. Проницательный Строганов словно бы прочел выброшенную Гоголем фразу из предсмертного бреда Акакия Акакиевича: “Я не посмотрю, что ты генерал”, – прочел и добавил: “Поставьте себя в мое положение и взгляните на эту повесть”. При этом его не удивило превращение тишайшего чиновника в разбойника с большой дороги, нам же в данном случае важен не вектор преображения, случившегося с героем, важен сам факт преображения, важна преобразующая функция смерти, впервые у Гоголя так наглядно явленная именно в “Шинели”. “Нужно прежде умереть, для того чтобы воскреснуть”.

Но умереть не обязательно физически – можно и духовно, как это происходит с героями, вполне здравствующими, “Мертвых душ”. И пусть обложка их первого издания, отпечатанная по рисунку Гоголя, усеяна черепами, души эти все-таки не совсем мертвые. Не безнадежно мертвые… Не необратимо мертвые – скажем так. Не зря Вяземский вспоминает, говоря о гоголевской поэме, немецкого художника ХVI века Ханса Гольбейна, его знаменитые рисунки “Пляска смерти”. Мертвые, совсем мертвые, безнадежно мертвые все-таки не пляшут… Вот и у Чичикова после встречи с Костанжогло в дошедших до нас главах второго тома начинается процесс воскрешения. А впереди ведь был еще и третий том, в котором, по некоторым сведениям, должен был “воскреснуть” даже Плюшкин.

Гоголь тоже не раз объявлял себя мертвым – для творчества, для мирской жизни, не говоря уже о любви. “Я просто стараюсь не заводить у себя ненужных вещей и сколько можно менее связываться с какими-нибудь узами на земле”.

Писано это Николаем Васильевичем в 1849 году – том самом году, на который, по некоторым данным, довольно зыбким, как это всегда у Гоголя, приходится попытка вольнолюбивого человека обзавестись именно узами, причем узами не какими-то временными, преходящими, а в высшей степени серьезными, до конца жизни.

Брачными! Да-да, брачными. А поскольку это еще было время, когда писался, а точнее, воссоздавался из пепла, дабы потом снова вернуться в пепел, второй том “Мертвых душ”, то само собой напрашивается вопрос: не отразилось ли первое событие на втором? Не запечатлена ли сия таинственная дама на страницах погибшего в огне тома?

Погибло не все. Уцелели, как известно, черновые редакции первых четырех глав и одна из последних. Стало быть, уцелели и некоторые герои. Среди них – обещанная читателю в конце первого тома “чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения”.

Зовут “чудную девицу” Улинькой. Она – дочь генерала, “существо невиданное, странное, которую скорей можно почесть каким-то фантастическим видением, чем женщиной”. Прототипом же Улиньки, по убеждению Ивана Аксакова, близко знавшего писателя, послужила Анна Михайловна Вьельгорская. Домашние ласково называли ее Нози, что в переводе с английского означает “носатая”, но Гоголь предпочел иной перевод, с древнееврейского. “Анна”, докопался он, по-древнееврейски – это “благодать”. “Вы будете, точно, божья благодать для всего вашего семейства и всех вас окружающих”.

Гоголь и прежде бывал у Вьельгорских довольно часто, теперь же его визиты участились, и если тайные причины сего не прошедшего не замеченным обстоятельства от родителей ускользнули – сановным родителям и в голову не приходило, что какой-то мелкопоместный дворянишка дерзнет свататься к их дочери, – то зятю, по-писательски остроглазому Владимиру Соллогубу, автору знаменитого “Тарантаса”, истина открылась довольно быстро. “Анна Михайловна, – читаем в его “Воспоминаниях”, – кажется, единственная женщина, в которую влюблен был Гоголь”.

Предвкушая скорую встречу с сестрами Вьельгорскими и более всего, надо полагать, с младшей, Гоголь признается, что у него захватывает дух от радости. “Нервическое ли это расположение или истинное чувство, я сам не могу решить”.

В конце концов пришел-таки к выводу: чувство… И чувство истинное… Однако, дабы обезопасить себя от унижения отказа, пытается сделать предложение не прямо, а через мужа старшей сестры Вьельгорских Алексея Веневитинова, которого, в свою очередь, подготовил специальным письмом, до нас не дошедшим. В другом письме, сохранившемся, Гоголь объявляет это недошедшее письмо “неуместным” и просит прощения за то, что “смутил” адресата. И прибавляет: “Что ж делать, утопающий хватается за все”.

Веневитинов (брат поэта, к тому времени уже умершего) хорошо знал характер и воззрения своей тещи, а потому без обиняков заметил претенденту, что, хватайся не хватайся, а дело его труба. Так, во всяком случае, гласит семейное предание Вьельгорских. Но в нем ни полслова нет о том, знала ли о задумке несостоявшегося жениха сама Анна Михайловна.

По-видимому, знала. А иначе как объяснить письмо, совершенно необычное для Гоголя письмо, которое он отправил ей, по одним данным, весной 1849 года, по другим – 1850-го? (Автором оно, против обыкновения, не датировано, что тоже косвенно свидетельствует о смятении чувств.)

Он не упрекает ее ни в чем, упаси Бог! Напротив, упрекает себя – за то, что окружил ее “мутными облаками недоразумений”.

Что, однако, считает он недоразумением? Свое чувство к ней? Или то, что поверил, как мальчишка, в ее чувство к нему? Поверил, что у него, как у всех людей, может быть семья, Дом?

“Тут было что-то чудное, и как оно случилось, я до сих пор не умею вам объяснить”.

Еще он не умеет объяснить своей роли при ней. Что это не роль мужа, теперь ему ясно, чудес на свете не бывает, разве что в сказках, которые он так великолепно складывал когда-то. Правда, то – на бумаге; в жизни, как выяснялось раз за разом, в собственной жизни, он был никудышным строителем. Но бумага-то, и перо, и чернильница остаются при нем. При нем остается его работа. “О, как спасительна работа и как глубока первая заповедь, данная человеку по изгнанье его из рая: в поте и труде снискивать хлеб свой! Стоит только на миг оторваться от работы, как уже невольно очутишься во власти всяких искушений”.

Дата на этом письме проставлена – 20 октября 1849 года; к этому времени, стало быть, он уже был “изгнан из рая”: увлечение прошло, надежда, и без того призрачная, растаяла совсем, ему, пусть и не прямо, но отказано (впрочем, он ведь и предложения не делал Прямо ), и, похоже, он даже рад этому. Дисциплинированно хотел он выполнить свой человеческий долг: создать семью, он старался, он сделал все от него зависящее, но Богу не угодно было, и хорошо, он благодарен Ему за то, что оставил свободу и к тому же вернул способность писать: второй том “Мертвых душ” споро двинулся вперед. “Работа – моя жизнь; не работается – не живется”.

Работа, работа, работа… Что же касается праздника жизни, то, как еще раз убедила его история с Нози, праздник этот не для него, он чувствует себя на нем так же неприкаянно, как Акакий Акакиевич на вечеринке сослуживцев. Потихоньку, так что ни гости, ни хозяин не заметили, улизнув с нее, “Акакий Акакиевич шел в веселом расположении духа” – такое же веселое расположение духа было у Гоголя, свидетельствуют современники, когда он заканчивал новую, последнюю, как оказалось, редакцию второго тома “Мертвых душ”, до нас, увы, не дошедшую. Но многие слышали ее в авторском исполнении.

Веселым расположение духа оставалось, однако, недолгим – ни у автора, ни, помним мы, у его героя, оказавшегося вдруг перед “бесконечною площадью с едва видными на другой стороне ее домами, которая глядела страшною пустынею”. Такая же пустыня была и перед Гоголем: болезнь, полный упадок сил и, как неизбежный финал, смерть.

“Здоровье мое все хуже и хуже. Появляются такие признаки, которые говорят, что пора, наконец, знать честь и, поблагодарив Бога за все, уступить, может быть, свое место живущим…” Он написал это еще в 1845 году во время франкфуртского кризиса, когда призывал к себе священника, чтобы собороваться, и это христианское смирение, эта готовность уступить место другим были, безусловно, искренними, но, как нередко случалось у Гоголя, он принимал желаемое за действительное. Спустя пять лет, говоря о смерти одной духовно близкой ему и глубоко религиозной женщины, родственницы, кстати сказать, Федора Тютчева, он обронит примечательную фразу: “Последние два года на нее нашло искушение: она боялась смерти”. Что означают эти слова? А то, что естественное для каждого человека чувство страха смерти, чувство, на котором, собственно, во многом и держится жизнь, для Гоголя – некий соблазн, искушение, едва ли не происки дьявола. Не от него ли и бежал он, постоянно меняя комнаты в свои последние приезды к матери, да и не только комнаты? То в Одессу приезжал, то в Калугу, то в Крым собирался, то спешно покидал Москву, но возвращался с полдороги… “Что значит это наводящее ужас движение?” Вопрос этот, помнит читатель, Гоголь задает в заключительных строках первого тома “Мертвых душ”, обращаясь к Руси, и говорит: “Не дает ответа”, однако применительно к самому Гоголю ответ, кажется, дать можно. От того самого Искушения бежал – искушения страхом смерти.

Это паническое бегство продолжалось, собственно, всю его недолгую жизнь. Очень рано почувствовал он то, что другие прозревают лишь на склоне лет – если вообще прозревают. Двадцать с небольшим было ему, когда он написал в незаконченном историческом романе “Гетьман”: “Есть что-то могильно-страшное во внутренности земли. Там царствует в оцепенелом величии смерть, распустившая свои костистые члены под всеми цветущими городами, под всем веселящимся, живущим миром”. Ну, как убежать от этого – если под всем миром-то? Куда?

В мае 1851 года Гоголь последний раз посетил Васильевку. Тогда же состоялась последняя встреча с матерью. Она долго не отпускала его, просила остаться хотя бы еще на денек. “Чует душа близкую смерть”, как написал он когда-то в “Страшной мести”. Но тут не только душа, тут и глаза видели, причем не только материнские, чей взгляд особенно проницателен, но и посторонние. Один из современников вспоминал впоследствии, что, когда его, ребенка, родители взяли с собой к брату Пушкина Льву Сергеевичу (дело происходило в Одессе), он “увидел сидящего в зале незнакомого человека с такой страшной, изможденной физиономией, что испугался и расплакался”. И добавляет: “Это был Гоголь”. Другой присутствовавший в доме Льва Сергеевича гость нарисовал более обстоятельный портрет писателя: “Он был вял, угрюм, сосредоточен; говорил мало. За обедом его всячески старались растормошить, – что называется, “разговорить”, заводя речь о предметах, которые, казалось, могли его заинтересовать, но он был по-прежнему молчалив и угрюм. Одна дама обратилась к нему с каким-то вопросом, но уткнувшийся в свою тарелку Гоголь ничего не ответил”.

Да, это был Гоголь, но опять-таки один Гоголь, однако по-прежнему существовал еще и другой Гоголь, даже в то время – стремительно истекающее время его земного существования – способный одушевляться. “Сколько одушевления, простоты, общительности, заразительной веселости оказалось в этом неприступно хоронящемся в самом себе человеке! – изумлялся очевидец. И продолжал: – Неужели, думал я, это один и тот же человек…”

Чаще всего одушевление было связано с лежащим у него в портфеле, с которым он ни на миг не расставался, вторым томом “Мертвых душ”. Немало людей слышали его в авторском чтении, и уже одно это сделало их людьми особенными.

Жил на свете такой человек: Арнольди, с чужеземной фамилией, но русским именем – Лев Иванович, личность незначительная, однако прочно вошедшая в историю российской словесности. Чем? А тем как раз, что, оказавшись волею судьбы нечаянным слушателем второго тома, добросовестно и бесхитростно, подробнее прочих современников, куда более искушенных в литературе, записал то, что ему запомнилось. А еще именно со слов Арнольди мы знаем точную дату завершения второго тома.

Со вторым томом, которого с нетерпением (а лучше сказать: с беспримерным терпением, потому что публикация его обещалась уже давно) ждала вся Россия, была связана дальнейшая судьба Гоголя. Собственно, от второго тома зависело, жить или не жить ему.

“Она была нужна. Это лучшая похвала книге”. Эти слова были сказаны Вяземским в связи с “Выбранными местами из переписки с друзьями”, но их с полным правом можно отнести и ко второму тому, как бы ни воспринимали его те, кто слышал главы из него. Одних они приводили в восторг, другие полагали, что главы эти, при несомненной блистательности отдельных мест, – далеко не лучшее из созданного Гоголем. Решающим, однако, было тут мнение лишь одного человека; этот человек и решил все. Распорядился как судьбой книги, так и ее автора.

Когда-то Гоголь сказал – применительно опять-таки к “Выбранным местам из переписки с друзьями”: “Мне нужно было иметь зеркало, в которое бы я мог глядеться и видеть получше себя, а без этой книги вряд ли бы я имел это зеркало”. Теперь такой книгой стал второй том “Мертвых душ”. От того, что увидит Гоголь, глядя в созданное им самим волшебное зеркало, и зависел отмеренный ему срок жизни. Кем отмеренный? Да им же, им самим, ибо он и был тем единственным, решающим судьбу Гоголя человеком. Он и никто другой… Но есть основания и иначе сказать. Есть основания сказать, что в портфеле, с которого Гоголь не спускал глаз, притаился его потенциальный убийца…

Итак, дату завершения второго тома мы знаем со слов Арнольди. Вот эти слова.

“В последний раз я был у Гоголя в новый год; он был немного грустен, расспрашивал меня очень долго о здоровье сестры, говорил, что имеет намерение ехать в Петербург, когда окончится новое издание его сочинений и когда выйдет в свет второй том “Мертвых душ”, который, по его словам, был совершенно окончен”.

Новый год – это 1852 год. Визит Арнольди состоялся первого января. Стало быть, полных дней жизни Николаю Васильевичу Гоголю оставалось ровно пятьдесят…

2

Дом Талызина – или Талызинский особняк, как называли его в просторечье, – был построен в конце ХVIII – начале ХIХ века и принадлежал известным московским домовладельцам Талызиным, а позже был приобретен графом Александром Петровичем Толстым, будущим обер-прокурором Синода. Последние десять лет жизни – почти десять – Гоголь поддерживал с ним весьма дружеские отношения и охотно пользовался гостеприимством графа.

Гостю – сейчас бы мы сказали Высокому гостю – предоставили комнаты на удобном нижнем этаже. Покой его тщательно оберегали – прислуге даже запрещалось разговаривать у дверей его кабинета, под который была отведена угловая комната с четырьмя окнами: два выходили на Никитский бульвар (ныне Суворовский), два – во дворик, куда в оптимистичные советские времена перенесли, а точнее – сослали памятник работы Николая Андреева, установленный на бульварах к столетию со дня рождения писателя. Гоголь здесь сидит, закутавшись в шинель и опустив глаза долу. О чем думает он? Бог весть… “Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей”. Это признание, вырвавшееся у совсем еще молодого Гоголя в одном из писем, могло бы, пожалуй, стать эпиграфом к опальному андреевскому памятнику, который и сослали-то в укромное место – с глаз долой! – как раз в ознаменование столетия со дня смерти автора “Ревизора” и “Мертвых душ”…

В первый день рокового, как оказалось, 1852 года состоялся визит не только благодушного Льва Ивановича Арнольди, который впоследствии возвестил миру об окончании второго тома и которому и в голову не могло прийти, что начавшийся так хорошо год станет роковым для русской литературы, но и еще одного человека, доктора Федора Петровича Гааза. Гааз навещал хозяев дома, которые жили на втором этаже, и Гоголь нечаянно столкнулся с ним на лестнице. Учтивый, но не очень хорошо говорящий по-русски доктор рассыпался в приветствиях и пожелал Гоголю “такого Нового года, который даровал бы ему Вечный год”. Добрый в общем-то человек, много сил положивший на то, чтобы облегчить участь заключенных (занимал должность старшего врача московских тюремных больниц), он хотел сказать по-новогоднему красиво, а получилось крайне неловко. Гоголь, во всяком случае, в слове Вечный углядел не просто намек, а дурное предзнаменование. Так же как дурное предзнаменование углядела в появлении одичалой кошечки Пульхерия Ивановна…

“Что с вами, Пульхерия Ивановна? Уж не больны ли вы?” – спрашивал обеспокоенный необычным состоянием жены Афанасий Иванович. И она отвечала: нет, не больна, просто, добавляла смиренно, “смерть моя приходила за мною”. Вот так же и Гоголь в свои последние дни говорил, отвечая на докучливые расспросы, что он не болен, просто “надобно же умирать, а я уже готов, и умру”.

Эпизод с кошечкой автор “Старосветских помещиков” не выдумал, его поведал писателю Михаил Семенович Щепкин, с бабкою которого приключилось когда-то нечто подобное. Теперь роль кошечки сыграл доктор Гааз… Но не было б Гааза – был бы кто-нибудь другой или что-нибудь другое, что остроглазый и болезненно мнительный Гоголь непременно принял бы за знак свыше. Подлинный же убийца, помним мы, таился в портфеле…

Весь предыдущий год Гоголь словно бы заговаривал его. С великими предосторожностями извлекая на свет Божий потертые тетради, читал разным людям отдельные главы. “Это делалось с такою таинственностью, – вспоминает один из современников, до чтения не допущенный, – что можно было подумать, что… сходятся заговорщики”.

“Заговорщиков” чаще всего было двое: Гоголь и его друг Степан Шевырев. Но и тот вскоре получил короткое, почти паническое письмо: “Убедительно прошу тебя не сказывать никому о прочитанном, ни даже называть мелких сцен и лиц героев”. А дальше следует загадочная фраза: “Случались истории”.

Что за истории? Об этом можно только догадываться, причем склонность не договаривать мысль появилась у Гоголя отнюдь не в конце жизни, она была свойственна ему и прежде, еще в гимназии, где он даже получил из-за этого прозвище “мертвая мысль”. То есть мысль, которая умрет, оставшись невысказанной, вместе с ним. А если и высказывал, то нередко тотчас отрекался от нее, настаивал, что теперь, дескать, думает иначе. Он и многие произведения свои датировал, публикуя, более ранним сроком, нежели они были в действительности написаны. Постоянно утаивал себя нынешнего, прятался – частенько в свое собственное прошлое, от которого сплошь да рядом спешил на всякий случай дистанцироваться, как сказали бы мы теперь.

Со вторым томом этот номер не прошел бы. Все знали, что написанный прежде вариант предан огню, а то, что вот-вот явится на суд изнемогающей от нетерпения публике, завершено вот только что, стало быть, это и есть нынешний Гоголь. Каким предстанет он перед Россией, чей пытливый взгляд он ощущал на себе постоянно, – для него это был вопрос жизни и смерти в самом что ни на есть буквальном смысле слова. Жизни и смерти…

Оказалось – смерти. Через два с половиной месяца после нее Сергей Тимофеевич Аксаков писал “заговорщику” Шевыреву: “В самое последнее свидание с моей женой Гоголь сказал, что он не будет печатать второго тома, что в нем все никуда не годится и что надо все переделывать”. Слова Все никуда не годится и Надо все переделывать Аксаков подчеркнул, полагая, видимо, что они-то как раз и объясняют загадку смерти Гоголя – загадку, над которой тогда многие ломали голову. (И продолжают ломать ныне.) Другой близкий Гоголю человек, Юрий Федорович Самарин, слышавший в авторском исполнении две первые главы второго тома, высказался более категорично: “Я глубоко убежден, что Гоголь умер оттого, что он сознавал про себя, насколько его второй том ниже первого”.

Далее из письма Самарина следует, что он такую оценку автором своего заветнейшего творения разделял. Без обиняков сказав о том тяжелом впечатлении, которое произвело на него гоголевское чтение, он добавляет, что Гоголь, едва отложив рукопись, обратился к слушавшим (их было всего двое: Самарин и Шевырев) с робким и одновременно бесстрашным вопросом: “Скажите по совести только одно – не хуже первой части?” Не хуже ли? А ведь прежде неоднократно повторял, что второй том несравненно выше первого, что именно там будут выражены его самые заветные мысли и чувства. И вдруг – не хуже ли? Хотя бы – не хуже ли?

Ему не ответили. “Мы переглянулись, и ни у него, ни у меня не достало духу сказать ему, что мы оба думали и чувствовали”. Но Гоголь и без слов все понял… Конечно, мнение друзей, как бы он высоко ни ценил их, не было для него решающим, он мог бы повторить вслед за Пушкиным, обращаясь к поэту, в первую очередь – к самому себе: “Ты сам свой высший суд; всех строже оценить умеешь ты свой труд”. И вот “высший суд” вынес приговор суровый и безжалостный. (Другое дело – справедливый ли? На этот вопрос мы, увы, никогда не получим ответа.) Однако приговор этот выносился не первый раз, вот только в прежние времена были силы, чтобы все начать заново. Теперь сил не оставалось. Не только творческих, но и жизненных, что, впрочем, применительно к Гоголю одно и то же. Случилось самое страшное, что может произойти в человеке: он потерял вкус к жизни. “Давно к живущему остыл”.

Двадцатилетний Гоголь вложил эти слова в уста старика из поэмы “Ганц Кюхельгартен”, и вот теперь он мог отнести их к самому себе, хотя по обычным человеческим меркам он был еще далеко не старик. Но то – обычные человеческие мерки, а то – Гоголь, который, по свидетельству одного из современников, “за год до кончины… страшно состарился душевно”.

Есть тому и прямое подтверждение Гоголя. В своем последнем письме художнику Александру Иванову он признается: “Мир кажется вовсе не для меня. Я даже и не слышу его шума”. А письмам Гоголя следует доверять не меньше, нежели его сочинениям. Если не больше… Об этом впервые публично заявил в статье, приуроченной к первой годовщине со дня смерти писателя, Сергей Тимофеевич Аксаков: “Гоголь выражается совершенно в своих письмах; в этом отношении они гораздо важнее его печатных сочинений”.

Под “печатными сочинениями” Аксаков подразумевал в первую очередь художественные произведения. Гоголь, разумеется, и там выражал себя, особенно в знаменитых лирических отступлениях “Мертвых душ” (сам он именовал их “лирическими порывами”), но выражал изнутри, в письмах же смотрел на себя как бы со стороны, раздваивался, отделялся от самого себя, как отделился от майора Ковалева его собственный нос, но, в отличие от героев “особенной повести”, ее автор смотрел на себя с беспощадностью, переходящей порой в самоистязание. Это было отдаленным преддверием конца, предвестником событий, разыгравшихся в Талызинском особняке и потрясших всю Россию.

Гоголь загодя, едва ли не с молодых лет, готовился к смерти; так, на вопрос А. Смирновой, о многолетней дружбе с которой мы уже говорили, думает ли он о смерти, ответил не задумываясь и с необычной даже для него горячностью: “О, это любимая мысль, на которой я каждый день выезжаю”. Другая женщина, имя которой не сохранилось, донесла до потомков еще одно примечательное высказывание писателя, опять-таки не совсем обычное для него – на сей раз своей категоричностью: “Вернее смерти ничего нет”.

И вот теперь то, что казалось ему самым верным в мире, что было объектом его “любимой мысли”, подступило вплотную. Можно даже назвать день, когда произошло это: понедельник 26 января 1862 года. Это был день, когда умерла Екатерина Михайловна Хомякова, жена его близкого знакомого и сестра поэта Николая Языкова, с которым он был особенно дружен и который ушел из жизни пять лет назад.

Екатерина Михайловна была младше брата на четырнадцать лет. В 1841 году она писала Николаю, что Гоголь часто бывает в их доме, восхищается его стихами и им самим. “Я полюбила его очень. – И добавила: – Мы хотим быть друзьями”. И они стали друзьями – вечный холостяк Гоголь поразительно ладил с женщинами, особенно с замужними; что-то материнское было в их отношениях к одинокому и во многом по-детски беззащитному человеку… Своего собственного сына Екатерина Михайловна назвала Николаем – официально в честь брата, но ведь так звали и ее сердечного друга, ставшего крестным отцом своего маленького тезки.

Теперь она снова ждала ребенка – гибель этого не родившегося существа потрясла Гоголя не меньше, нежели смерть матери, которой было всего тридцать пять лет. Она опередила своего друга, уже разменявшего пятый десяток и давно, с напряжением всех своих душевных сил, с тщательно утаиваемым страхом и одновременно предвкушением, тоже утаиваемым, готовящего себя к этой великой минуте. И вот эта великая минута наступила – пока что не для него, но следующим, вдруг с ослепительной ясностью понял Гоголь, должен быть он. “Все для меня кончено”, – сказал он на панихиде супругу покойной Алексею Степановичу, который вспомнил эти слова, когда менее чем через четыре недели Гоголя положили на кладбище Данилова монастыря рядом с его женою, – вспомнил и привел их в одном из писем, присовокупив: “С тех пор он был в каком-то расстройстве, которое приняло характер религиозного помешательства”.

Религиозное помешательство… Напиши такое, предположим, Белинский, все было б понятно, но в устах одного из вождей славянофилов, православного богослова Хомякова, слова эти звучат, по крайней мере, странно. Понять их (и, по-видимому, принять) может помочь одно поразительное замечание Некрасова: “Когда речь идет о таком писателе, как Гоголь, то лучше сказать лишнее, чем не договорить”. Кажется, Хомяков сказал лишнее, но сказал не для того, чтобы осудить своего покойного друга, а чтобы хоть как-то объяснить, что же все-таки происходило зимой 1852 года за толстыми, для большинства непроницаемыми стенами Талызинского особняка.

“Он тогда весь обратился в религиозный пламень”. Этой фразы нет в окончательной редакции “Портрета”, но она есть в первом варианте повести и может быть полностью отнесена к ее автору. И эта фраза и те, что следуют за ней. “Его голова вечно наполнена чудными снами. Он видит на каждом шагу видения и слышит откровения; мысли его раскалены; глаз его уже не видит ничего, принадлежащего земле; все движения, следствия вечного устремления к одному, исполнены энтузиазма”. За много лет до происшедшей с ним перемены Гоголь с почти медицинской точностью описал то свое состояние, которое Хомяков наречет в полной растерянности религиозным помешательством.

Герой повести, который “весь обратился в религиозный пламень”, искупает постом и молениями свой давний грех – вернее, то, что он считает грехом: создание портрета страшного ростовщика, портрета гениального, как и портреты, нарисованные в “Ревизоре” и “Мертвых душах” кистью Гоголя. Но разве вина художника в том, что люди эти – монстры? Разве вина художника в том, что монстры эти существуют на свете? Гоголь считал, что да, вина. Он вообще чувствовал себя в ответе за все зло в мире, пытался по мере сил искоренить его; но каких же сил, пусть даже и исполинских, достало б на это? Он хотел исправить своих героев, но перо не подчинялось ему, он старался вразумить, наставить на путь истинный близких ему людей – а впрочем, не только близких, а едва ли не все человечество, – но даже друзья отказывались следовать его нравоучительным установкам (вспомним отповедь старика Аксакова), и тогда он взялся за единственного человека, с которым мог хоть как-то сладить, – за самого себя. “Нет, может быть, в целой России человека, так жадного узнавать свои недостатки”, – писал он Шевыреву. Узнавать зачем? А затем, чтобы исправить, зачем же еще.

Письмо Шевыреву написано в 1842 году – Гоголь уже разменял четвертый десяток, а это как раз тот рубеж, после которого, считал он, у многих начинается деградация. “Самые способные и самые даровитые из людей, перевалясь за сорокалетний возраст, тупеют, устают и слабеют”. Но это – даровитые или даже гении, однако совсем иное дело – святые; те “крепли в разуме и силах духовных по мере того, как приближались к дряхлости и смерти”.

При таком образе мыслей и при такой строгости к себе, при таком максимализме нравственного суда над собственной персоной не оставалось ничего иного, как самому стать святым. А это – тяжкий, изнурительный труд, природу и, главное, цель которого другому человеку постичь очень даже непросто, пусть даже этот другой – твой близкий друг. За болезнь и хандру принимают они глубинный внутренний процесс, призванный очистить душу. “Болезнь и хандра, хандра и болезнь, и ни та, ни эта о сию пору тебя не покидает. – Такой диагноз поставил Гоголю Языков. – Что-то постояннейшее и действительнейшее расстраивает твое тело и сокрушает дух твой”.

Эти строки датируются маем 1845 года – скоро, совсем скоро Гоголь сожжет главы второго тома, но тогда еще были силы восстановить их. “Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержанье вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным”. Увидел и воссоздал за несколько лет, и вот теперь опять то самое состояние, которое Языков определил когда-то как болезнь и хандру, и опять тот же искус уничтожить – теперь уже окончательно – собственное творение.

Такому же искусу подвержен и создатель гениального портрета ростовщика, но сам он уничтожить его не в состоянии, портрет исчез, и он завещает сделать это своему сыну. У Гоголя сына нет, да и вообще нет никого, кто выполнил бы подобный наказ, поэтому, понимает он, если делать это, то делать самому. А может быть – не делать? Может быть, искус-то – греховный? (После сожжения он обронит фразу, что его, дескать, попутал лукавый.) Гоголь сомневается. Гоголь колеблется. Гоголь призывает к себе хозяина дома графа Толстого и пытается вручить ему портфель с рукописями, чтобы тот после его смерти передал их митрополиту Филарету, а уж митрополит пусть решает, что печатать, а что нет.

Граф рукописи взять отказался. Своим согласием, рассудил, он не только укрепит уверенность Гоголя в скором конце, но и приблизит этот конец. Он опекал и оберегал своего гостя, как мог, делал все возможное, чтобы тот чувствовал себя как дома, но результата опять-таки достигал противоположного. “Квартира есть всегда квартира, а становится она неудобною во всей силе тогда, когда позабудешь, что это квартира, а примешь ее за собственный дом”. Гоголь сформулировал это еще семь лет назад, но за эти семь лет вряд ли что изменилось в его отношении к чужому, как бы там ни было, жилью. Своим домом для него всю жизнь оставался лишь материнский дом. Туда и адресовал свое последнее письмо, написанное в тот самый день, когда он безуспешно пытался передать Толстому рукописи. В нем он благодарит мать за то, что она за него молится. “О, как много делает молитва матери!” Своим молитвам – а молится он с великим усердием – он не верит так…

Да, молится он с великим, с величайшим, с изнуряющим его усердием, будто спеша в последний миг наверстать упущенное. “Человек… тогда только примется серьезно за дело, когда узнает, что завтра приходится умирать”. В другом месте он говорит об искусстве “умереть с пеньем на устах” – для него таким пеньем стала молитва. “Нечувствительно, почти сам не ведая как, я пришел к Христу”, – словно бы даже удивляется он в “Авторской исповеди”. В отличие от большинства людей, не Бог помог ему прийти к смерти, понять смерть, принять смерть, а смерть – понять и принять Бога. “Постоянная мысль о смерти воспитывает удивительным образом душу”. Он написал это ровно пять лет назад, в конце января 1847 года, и вот теперь, в январе 1852-го, мог с удовлетворением признать, что душа наконец-таки воспиталась. С ним не произойдет того, что он нарек однажды “мутною, ничего не говорящею смертью”. Его смерть говорит столь много, что и по прошествии полутора веков мы, оглушенные, все пытаемся разобраться в услышанном.

Итак, он готов. Распоряжения сделаны, матери и сестрам наказано жить в любви и совокупно. Наличные деньги, если останутся, раздать бедным. Что еще? Он хорошо помнил: что-то еще стояло между ним и последним мгновением, и это последнее надо устранить, как устранил он многое из своей жизни. “Я просто стараюсь не заводить у себя ненужных вещей и сколько можно менее связываться с какими-нибудь узами на земле, – написал он матери весной прошлого года. – И прибавил: – От этого будет легче и разлука с землей”.

Итак, между ним и последним мгновением оставалось еще что-то, и он догадывался, что это такое: туго перетянутые тесьмой тетради с одиннадцатью набело переписанными главами второго тома. Он уже пытался отдать их графу Толстому, но тот малодушно вскинул руки, залепетал что-то о скором выздоровлении. Распорядиться, стало быть, надо самому. И это последнее, чем ему предстояло распорядиться. Вот только достанет ли сил?

В понедельник первой недели поста он с трудом поднялся на второй этаж, где у хозяев проводилось богослужение. Самостоятельно встать с колен он уже не мог, вниз его вели, держа под руки, усадили, вернее, уложили в кресло. (Он предпочитал кресло, как бы напоминая себе этим, что не все еще завершено и на свое последнее ложе – постель, расстеленную на диване, – ему пока что рано.) Что и как происходило дальше, не знает в точности никто. Единственный очевидец событий, имевших место в Талызинском особняке в ночь с одиннадцатого на двенадцатое февраля, крепостной мальчик Семен Григорьев согласно распоряжению Гоголя получил волю и вскорости затерялся, но перед этим кое-что успел рассказать (можно только представить, сколько людей приставали к нему с расспросами), и с его-то слов, переданных другими, мы можем хотя бы приблизительно воссоздать подробности этой ночи.

Было около трех, и дом, и Никитский бульвар, такой шумный днем, затихли, лишь изредка проезжал экипаж: морозный воздух далеко разносил тупой торопливый стук копыт об утрамбованный снег. Гоголь встал со свечой в руке, тихо позвал Семена. Прошло много времени, прежде чем из темноты, как из зеркала, возникла такая же тощая и светлая фигура мальчика в ночной рубашке. Гоголь спросил, тепло ли в его кабинете и, не удовлетворясь ответом, попросил подать ему плащ, накинул на плечи. Приблизился к плите, напряженно коснулся ладонью гладкого, еще не остывшего кафеля. Затем велел открыть трубу. Для этого надо было идти наверх, где спали хозяева, и Гоголь, чтобы не разбудить их, заставил мальчика разуться.

Когда огонь запылал, Гоголь стал извлекать из портфеля бумаги, иные из них откладывая в сторону (среди них были письма Пушкина); Семен бросился перед барином на колени, умолял его ничего не сжигать. Гоголь не внял. Полетевшие в огонь связанные тесьмой тетради никак не занимались, и тогда по приказанию барина они были вытащены наружу и развязаны, а после возвращены туда уже по отдельности. Мальчик плакал, Гоголь крестился. О чем думал он в эти минуты, что вспоминал? Быть может, слова своего друга Шевырева, написанные несколько лет назад, вскоре после первого сожжения: “Говорить ли тебе, с какою жаждою мы все ждем второй части “Мертвых душ” – не только ее, но даже вести об ней. – И, напоминая Гоголю о заключительных аккордах первого тома (“Русь!.. зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?..”), добавляет, подчеркнув три последних слова: – Да, да, вся Россия устремила на тебя Полные ожидания очи “.

Он и теперь ощущал устремленные на него очи, все так же полные ожидания, но то были уже другие очи и другое ожидание. Словно отвечая этому беспощадному ожиданию, укрыться от которого не было никакой мочи (да и желания, пожалуй, тоже), он написал однажды, задолго до сегодняшней ночи: “Виноватый должен быть наказан, и лучше наказать себя самому, чем ожидать наказания Божьего”. Он вообще многое предвидел заранее и многое заранее сказал. Так, много-много лет назад, когда писал еще “Вечер накануне Ивана Купала”, увиделась ему “куча пеплу, от которого местами подымался еще пар”.

Он разворошил этот пепел кочергой, поднялся, оставив на полу сползший с плеч плащ, вернулся в спальню и лег на застеленный, давно ожидающий его диван. Все, теперь можно было и в постель… А наутро со слезами на глазах объяснил графу Толстому, что его, дескать, попутал лукавый и он предал огню совсем не то, что собирался предать.

Со слезами… “Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка досталась потрясеньем, где было много того, что составляло мои лучшие помышления и занимало душу”. Гоголь сказал это о предыдущем сожжении, но к нынешнему слова эти относятся еще в большей степени.

Поначалу гибель второго тома – на сей раз, понимали все, гибель безвозвратная – утаивалась от публики. Весть о ней широко распространилась одновременно с вестью о смерти Гоголя. Тургенева, например, обе они застали в Петербурге, на одном из утренних заседаний в зале дворянского собрания, куда ворвался вдруг литератор Иван Панаев, который, вспоминал впоследствии Тургенев, с судорожной поспешностью перебегал от одного лица к другому, очевидно, сообщая каждому из них неожиданное и невеселое известие.

Наконец очередь дошла до Тургенева. “А ты знаешь, Гоголь помер в Москве. Как же, как же… Все бумаги сжег – да помер”. Приведя эти слова Панаева, Тургенев говорит об удовольствии, которое, при всей скорби, испытывал легковесный, без царя в голове (таким характеризуют его современники) Иван Иванович, – удовольствии “быть первым человеком, сообщающим другому ошарашивающую новость”. Ну как не вспомнить тут Бобчинского и Добчинского, которые, задыхаясь и перебивая друг друга, извещали о прибытии в их город всеми со страхом ожидаемого ревизора!

Потрясенный Тургенев тут же написал статью, которая начиналась словами: “Гоголь умер”. “Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, данное нам смертью, назвать великим”.

В Петербурге такую оценку посчитали слишком сильной и статью запретили; лишь спустя две недели она появилась в “Московских ведомостях”, за что автор был удостоен гнева самого Николая I, распорядившегося “за явное ослушание посадить его на месяц под арест и выслать на жительство на родину под присмотр”.

Под присмотром проходили и похороны Гоголя. Сам граф Закревский, московский генерал-губернатор, почтил их своим присутствием. “В день погребения народу было всех сословий и обоего пола очень много, а чтобы в это время все было тихо, я приехал сам в церковь”, – рапортовал он шефу жандармов.

Речь идет об университетской церкви, куда гроб из Талызинского особняка несли на руках и где в воскресное Утро 24 февраля отпевали утопающего в камелиях писателя. На челе его был лавровый венок. Крышку гроба закрывал – с большим трудом, так напирали со всех сторон – актер Михаил Щепкин. Спустя одиннадцать лет он, умирая, попытался, вспоминает внук актера, соскочить с постели и, чрезвычайно возбужденный, потребовал немедленно везти его к Гоголю. Близкие не поняли, переспросили, к какому Гоголю, на что Михаил Семенович ответил внятно: “Как к какому? К Николаю Васильевичу”.

И пока жив был, притягивал к себе людей, и после смерти, и – особенно – во время смерти, хотя хозяин дома граф Толстой старался, как мог, оберегать его покой. Лишь самые близкие друзья допускались к больному, некоторые духовные особы и, разумеется, доктора. Один из них, тогдашнее медицинское светило, главный врач Шереметьевской больницы Алексей Терентьевич Тарасенков, оставил подробный рассказ об этих февральских днях.

Сожжение второго тома потребовало от Гоголя огромного напряжения – как духовного, так и физического. “За усиленным напряжением последовало еще большее истощение, – с медицинским бесстрастием констатирует Тарасенков. – С этой несчастной ночи он сделался еще слабее, еще мрачнее прежнего: не выходил более из своей комнаты, не изъявлял желания видеть никого… Напрасно близкие к нему люди старались воспользоваться всем, что было только возможно, чтобы вывести его из этого положения. По ответам его видно было, что он в полной памяти, но разговаривать не желает”.

Ни разговаривать, ни лечиться, ни выходить “из этого положения” – положения обреченного на смерть человека. А ведь у него был опыт такого выхода – и свой собственный, и почерпнутый из книг. Во всяком случае, из одной книги, которая так и называлась – “Искусство продления человеческой жизни”. Написанная профессиональным медиком Гуфеландом и вышедшая первым изданием в конце XVIII века, она настолько понравилась Гоголю, что он настойчиво рекомендовал ее своим близким. Но теперь, кажется, он осваивал искусство не продления жизни, а ее укорачивания – вопреки воле всех, кто его окружал. Не принимал пищи, ограничиваясь лишь разбавленным водой теплым красным вином, противился разным хитроумным и болезненным процедурам, которым его тем не менее насильственно подвергали. “Оставьте меня!” – просил жалобно, точь-в-точь как просил того же вечный титулярный советник Акакий Акакиевич, разве что автор, в отличие от своего героя, не присовокуплял: зачем вы меня обижаете? А может быть, и присовокуплял – мысленно… “Явления, одно другого страннее, представлялись ему беспрестанно”. Когда-то он вывел эти слова, описывая смерть все того же Акакия Акакиевича, и вот теперь они возвращались к нему.

Не только эти… Если в “Портрете” упоминается “лицо мертвеца, вставшего из могилы”, то одна из посетительниц Гоголя, видевшая писателя в его последние часы, нашла его лицо “страшно черным”. Это – вторая редакция “Портрета”, а в первой герой лицезрит “старца, на бледном, изнуренном лице которого не присутствовало, казалось, ни одной черты, ни одной мысли о земном”. Та же глубокая внутренняя устремленность к божественному была и в облике умирающего Гоголя, но ее либо не замечали, либо умышленно игнорировали. Ставили пиявки и клистир, сажали в ванну из бульона, лили на голову холодную воду, как опять-таки лили ее на голову другому его герою, Поприщину из “Записок сумасшедшего”. “Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду!” Такова последняя запись Поприщина, и датирована она, между прочим, февралем месяцем, оказавшимся роковым не только для героя, но и для его создателя. Разве что слово “февраль” стоит в поприщинских записках вверх ногами…

Гоголя мучили перед смертью – это надо сказать прямо. А впрочем, он сам сказал – все в том же “Портрете”: “…в ужаснейших муках окончил жизнь”. Гоголя мучили, и Гоголь кричал – тому есть немало свидетельств. “Сердцу с не совсем оглохлыми чувствами недостало бы сил выслушать этот звук. Страшно внимать хрипению убиваемого человека”. Это строки из едва начатого и брошенного романа “Гетьман” – Гоголь и сам, поди, позабыл их, но нам их вспомнить сейчас самый раз.

Уже знакомый нам Лев Иванович Арнольди не был, к счастью, человеком с “оглохлыми чувствами”. В своих мемуарах он рассказывает, как стал невольным свидетелем жутковатой сцены. Умирающий мог лишь с трудом приподнять голову, и тогда слуги принялись вслух размышлять, не стащить ли его силком с постели – авось “разойдется и жив будет”. Только решительное вмешательство Арнольди предотвратило варварскую операцию.

Когда-то совсем еще молодой адъюнкт-профессор Н. Гоголь, выступая в Санкт-Петербургском университете со вступительной лекцией, посвященной Средним векам, упомянул о ситуации, при которой “физическая природа человека, доведенная муками, может заглушить голос души”. Может… Но с ним этого не произошло, его спасли. Кто? Тургенев при всем своем уме ответа на этот вопрос дать не смог, смиренно признав в одном из писем, написанных на пятый день после смерти Гоголя: “Я чувствую, что в Этой смерти Этого человека кроется более, чем кажется с первого взгляда, и мне хочется проникнуть в эту грозную и горестную тайну”.

Тайна была, но отнюдь не грозная и уж совсем не горестная. Гоголь сам приоткрыл ее. “У Бога есть длинная лестница от неба до самой земли”, – написал он когда-то в “Майской ночи”. Есть… Надо только уметь дождаться ее. Дождаться и увидеть.

Он увидел. “Лестницу, поскорее давай лестницу!..”

Это были его последние слова на земле.



ГОГОЛЬ. ТАЛЫЗИНСКИЙ ОСОБНЯК - Новые сочинения


ГОГОЛЬ. ТАЛЫЗИНСКИЙ ОСОБНЯК