“Огонь нежданных эпиграмм”



Штрихи к истории русской эпиграммы

Мы привыкли считать Эпиграмму Поэтическим жанром, в первую очередь и преимущественно сатирическим, и эпитеты, которые чаще всего сопровождают это слово, – в первую очередь: Колкая, веселая, едкая, потешная, острая. С замечательной точностью назвал ее Евгений Баратынский: “окогченная летунья”. Между тем дух этой лирико-сатирической миниатюры “генетикою” связан с явлением мрачным и трагическим – с надгробной надписью, Эпитафией.

В статье “Александрийская греческая литература” М. Грабарь-Пассек так пишет о причудливой трансформации интересующего нас жанра: “Эпиграмма, служившая при своем зарождении в буквальном смысле “надписью” (что и означает ее название), начавшая формироваться в особый литературный жанр в IV веке, в александрийскую эпоху расцвела пышным цветом, почти совершенно оторвавшись от первоначальной практической задачи. Она стала средством всесторонней характеристики лиц, ситуаций, литературных образов, жизненных и бытовых явлений, произведений искусства…”

Эллинистическая эпиграмма в древних сборниках делилась по тематике на Любовные, застольные, вотивные (то есть надписи на предметах, посвящаемых по обету богам) , надгробные, декламационные, Увещевательные, А также Эпиграммы-загадки. Кратки и выразительны эпиграммы Архия Митиленского (I век до


н. э.) – согласно приведенной классификации, то любовные, то общефилософские: “Надо бежать от Эрота? Пустое! За мною на крыльях // он по пятам, – и пешком мне от него не уйти”; или “…Те, кто живут, те всегда подвергаются бедствиям разным; // тот же, кто умер, нашел верное средство от бед”. Уже на этом этапе, как мы видим, эпиграмма как жанр “осознает” своими важнейшими свойствами краткость, афористичность, образную плотность и своеобразное экзистенциальное л у к а в с т в о.

Постепенно на пространстве античной литературы этот жанр, изначально строгий и статичный, все вольнее раскрепощается, включает в себя лирические, драматические, иронические элементы, тесно смыкается с остроумной шуткой, зачастую обретает вид диалога либо дружеского обращения. Таковы, например, эпиграммы Лукиана (II век): “Если ты думаешь, что с бородой вырастает ученость, // то бородатый козел есть настоящий Платон”.

В европейской поэзии в эпоху Возрождения эпиграмма приобрела характер откровенно сатирический и, как отмечает А. Квятковский, “чаще всего в виде монострофы”. Особенно пышно занимающий нас жанр расцвел в литературе французской, хотя яркие образцы можно обнаружить и в польской словесности (генезис – народные Фрашки), и в немецкой (генезис – Шпрухи ). Вообще, говоря об эпиграмме, мы должны помнить о ее фольклорной подпочве (в русской вариации это Частушки и Потешки), а кроме того, о невозможности абсолютно вычленить этот свободный жанр, отгородив его от анекдота и притчи, басни и пародии, памфлета и фельетона. Едва ли не самый главный признак жанра – краткость. Исследователь русской эпиграммы Л. Ершов отмечает, что “это действительно очень короткое, обычно от одного-двух до восьми-двенадцати строк, стихотворение, шутливо оценивающее, едко высмеивающее или беспощадно осуждающее определенное лицо, факт, случай, произведение, общественное явление. Здесь неизбежен элемент инвективы, но только к инвективе эпиграмма отнюдь не сводима. Эпиграмматист в своем творчестве так же часто пользуется как гневным осуждением, так и юмором, как сарказмом, так и шуткой… Эпиграмма, особенно сатирическая, – это испытанный в веках вид словесной дуэли, та изящная и неотразимая форма расчета с противником, которая вряд ли когда-нибудь исчезнет из литературы”.

У истоков русской эпиграммы стоит Антиох Кантемир, разрушавший закоснелую иерархию классицизма. В своих сатирических миниатюрах он обличал глупость и амбициозность, сословные предрассудки и “злонравие вообще”. Имена персонажей здесь стилизованы в античном духе – поэту-сатирику важна критика обобщенных и вечных пороков. В дальнейшем активизация литературной полемики делает русскую эпиграмму все более задорной и все более персонифицированной. Так, эпиграмму В. Тредиаковского на М. Ломоносова, которая начинается нелицеприятным “Хоть глотку пьяную закрыл, отвисши зоб…”, современники недаром называли Бранчливой. Эпиграммы же Ломоносова, часто представляющие собою то вольные переложения миниатюр Марциала, то перевод в новое качество строфы из басни Лафонтена, гораздо универсальнее и общебытийнее.

В становлении русской эпиграммы ХVIII столетия участвовали – каждый на свой лад – назидательно-веселый Сумароков (чего стоит одно только поименование Ломоносова “Фирсом Фирсовичем Гомером”!), и фривольно-пародийный Барков, и дидактичный Богданович, и ехидный Херасков, и афористичный Хемницер, умевший сжать эпиграмму до одной-единственной строки, которая у иного эпиграмматиста послужила бы “пуантом” (последняя отточенная строка, которую еще, в русской версии, образно именуют “шильцем”), завершающим развернутую стихотворную преамбулу: “Рай на лице ее, однако в сердце ад”; или (о скупце): “Он умер, чтоб расход на кушанье сберечь”.

Кстати, коль скоро речь зашла о Композиции Эпиграммы, то процитируем “Словарь древней и новой поэзии” Н. Остолопова (СПб., 1821), который до сих пор не утратил своей глубины и актуальности: “Две части составляют новейшую эпиграмму, принимаемую в нынешнем ее значении: одна заключает Предложение предмета или вещи, произведшей мысль; другая – самую мысль или, так сказать, Острое слово, что вместе можно назвать, как и в других творениях, Узлом Или Развязкою ” . Важна мысль Остолопова относительно интонационного “коварства” (или “притворства”) эпиграммы: “Она более нравится, когда принимает вид важный, желая быть шутливою; вид простоты, желая быть замысловатою; вид кротости, желая быть язвительною”.

Огромный вклад в развитие русской эпиграммы как самостоятельного и могучего подвида сатиры внесли Капнист и, в особенности, Державин. Последний обновил эпиграмму едва ли не с той же эффективной силой, как Крылов – басню (уточним: в недрах эпиграммы Державин сумел приживить басенные приемы, например: “…забыл ты разве, вор, // что на Полено Есть Топор? ” – чем не крыловская мораль?). Ритмы державинских эпиграмм подвижны и разговорны, сюжеты – динамичны, развитие мысли – от частно-конкретного к бытийно-общему – экспрессивно. Что касается Капниста, то многие строки его эпиграмм (как позднее фразы из “Горя от ума”) стали крылатыми выражениями и афоризмами для современников и их ближайших потомков. “Влас умер с голода, Карп с роскоши скончался” – чем не наша современная ситуация, хотя писано эпиграмматистом два столетия назад? Подчеркнем также, что и Капнист, и Державин ввели в арсенал эпиграммы такое средство, как каламбур и каламбурная рифма. Из первого: “Невежества его печать // выходит из печати”; из второго: “Наполеон – На-поле-он, Багратион – Бог-рати-он”.

Р Азвитие русской эпиграммы в первой половине ХIХ века интенсивно и разнообразно. Жуковский ороднил на русской почве открытия западноевропейской эпиграммы – как и его лирические шедевры, эти “переводы” стали полноценной частью русской эпиграмматики. Денис Давыдов закрепил за эпиграммой право на игру слов, словесный парадокс, психологический оксюморон (“…он умничает глупо, // а дурачится умно”), которые вскоре станут стержнем гениальных эпиграмм Пушкина. А еще Давыдов в развернутой метафоре (оттолкнувшись от реальности: адресат разводил тонкорунных баранов) дал собственное и весьма точное определение этого боевого (убедимся: чем дальше в истории русской сатиры, тем задиристее) жанра: “Подойди к барану прямо, // подцепи его на крюк // и прижги ему курдюк // раскаленной эпиграммой”. Батюшков подвел эпиграмму к разновидности литературной критики (зачастую она заменяет рецензию). Грибоедов освоил автоэпиграмму, Вяземский… О Вяземском в данном контексте – особо, ибо он в историю русской эпиграммы вошел как самый вдохновенный полемист, и спорщик, и, как сказал Пушкин, “язвительный поэт, остряк замысловатый”. Его шедевры (как правило четверостишия, а их в наследии поэта осталось более полутораста), которыми он, по выражению современника, “сыпал направо и налево”, – они и воссоздают литературный быт начала ХIХ столетия, и рецензируют-пародируют все заметные новинки в словесности, и отражают ведущие перипетии общественной борьбы. Одну из эпиграмм хочется привести ввиду ее злободневности полтора века спустя: “Либерал, чинов поклонник, // чресполосная душа, // с правым он – его сторонник, // с левым он и сам – левша”.

Э Пиграмма в поэзии Пушкина – тема обширная, и мы коснемся ее лишь конспективно – исключительно в связи с общими закономерностями явления. Первое прикосновение Пушкина к жанру – это автоэпиграмма на французском языке, написанная в девять лет. С этих пор поэт с “музой пламенной сатиры” не расставался и предполагал даже издать особую книжку эпиграмм с собственным предисловием. Важно подчеркнуть, что по законам этого жанра (композиция от вопроса к ответу – лаконизм – игра слов – “пуант” в финале) построены многие фрагменты “Евгения Онегина”, и здесь мы касаемся феномена, который мощно разовьется в поэзии ХХ века: эпиграмма как вкрапление в поэтический текст иной (лирической или эпической) природы – этот синтез мы найдем и у Блока, и у Пастернака, и у Ахматовой…

Баратынский сблизил эпиграмму со стансами, с элегией, с медитацией, придал ее облику убедительную сложность, открыл Выход Жанру сатирическому – в пространство лирического. Нельзя не привести здесь высказывание Пушкина об эпиграммах Баратынского, которое много шире локального отзыва: “Эпиграмма, определенная законодателем французской пиитики: un bon mot de rimes orne (острота, украшенная рифмами. – Т. Б. ), скоро стареет и, живее действуя в первую минуту, как и всякое острое слово, теряет всю свою силу при повторении… Напротив, у Баратынского… улыбнувшись ей как острому слову, мы с наслаждением перечитываем ее как произведение искусства”.

Итак, пограничность эпиграммы по отношению к иным жанровым образованиям делает ее богатства воистину неисчерпаемыми. Пушкинское время стало, пожалуй, пиком в развитии русской версии жанра, идущего от Библии (ибо что как не предтеча философских “эпиграмм” есть и притчи, и заповеди?) и от античности. Затем, в постпушкинское время, по выражению исследователя М. Гиллельсона, “были единичные, разрозненные выстрелы, а в целом с середины 1830-х до середины 1850-х годов эпиграмма “присмирела” и ждала подходящего часа, чтобы обрести второе дыхание”. Но и обретши второе дыхание, жанр эпиграммы, все теснее примыкая к памфлету, принципиальных открытий не сподобился – это скорее ориентация эпиграммы Пушкина, вплоть до прямых реминисценций и цитат.

В О второй половине ХIХ столетия эпиграмма с головою уходит в политическую сатиру и ее публицистические возможности резко возрастают за счет слияния с энергетикой фельетона. Образцы жанра часто живут “в людях” анонимно, поскольку мишенью их является сам монарх со своими царедворцами, включая министров. В эпиграмме этого времени все больше резко обличительных, крамольных эпитетов и гротескной деформации предмета. Вот типичная сатира конца 60-х, принадлежащая перу талантливого эпиграмматиста Н. Щербины: “Выбросили сор мы – // вновь торим дорожку, // делая реформы // из кулька в рогожку”. Весомый вклад в развитие (или, по крайней мере, Неугасание жанра) внес Д. Минаев, освоивший до блеска искусство каламбура, и Козьма Прутков, точнее, стоящие за этой мистификацией А. К. Толстой и братья Жемчужниковы, – туповатый и самодовольный персонаж-чинуша, чьи “мо” зачастую, перетекая в Пародию на эпиграмму, не теряют своего иронического заряда и по сю пору: “”Вы любите ли сыр?” – спросили раз ханжу. “Люблю, – ответил он. – Я вкус в нем нахожу””. Новые грани жанрового бытования, обозначившиеся в русской эпиграмме к концу ХIХ века, – склонность к циклизации эпиграмм и, повторяем, теснейшее приближение к фельетону, вплоть до вкрапления эпиграмм в ткань повествования в качестве главной, сердцевинной “изюминки” текста.

В начале ХХ столетия, или, как сказала бы Анна Ахматова, “в прохладной детской молодого века”, эпиграмма чувствует себя вольготно: она, усвоив традиции пушкинского времени и отчасти лучшие – остроумные! – уроки революционно-демократической журналистики, размещается на просторах декаданса. Нельзя не привести блистательно-насущную эпиграмму (она же пародия на козьмапрутковского юнкер-шмита) Саши Черного, которая называется “До реакции” (1906): “Дух свободы… К перестройке // вся страна стремится, // полицейский в грязной Мойке // хочет утопиться. // Не топись, охранный воин, – // воля улыбнется! // Полицейский! Будь покоен – // старый гнет вернется…” Поэт все предсказал, включая позднейший политический термин “перестройка”! Эпиграмма же Культурного профиля Перемещается в студийную атмосферу “серебряного века”, в терпко декорированный литературно-художественный быт, в ивановскую Башню, или в гумилевско-городецкий Цех поэтов, или в кафе “Бродячая собака”, в эпистолярий символистов и их младших преемников-оппонентов – акмеистов и футуристов. Вся эта атмосфера живо и рефлекторно отразилась в “Автоэпиграмме” А. Рославлева 1913 года: “Я эго в кубе футурист, // я инкубист, я акмеист. // Меня извергла преисподня // – во мне и гниль, и смрад, и тьма, // но я стал светел на сегодня // и опрофессорен весьма”. (Попутно – задержавшись на словце “опрофессорен” – заметим, что эпиграмма, она всегда и мастерская по созданию неологизмов, многие из которых впоследствии укореняются в общеязыковом пространстве.)

После тысяча девятисот семнадцатого года “егоза” и “летунья” постепенно сходят на нет, все более ретиво подменяя собою лозунги и плакаты, рифмуя постановления партии и правительства, льстя властям, что само по себе противоречит природе жанра: эпиграмма не может быть сервильной по своему генетическому коду. Однако советская разновидность русской эпиграммы (родоначальник, безусловно, Демьян Бедный) достойна быть названа Псевдожанром, который в течение многих десятилетий процветал на страницах, скажем, журнала “Крокодил”. Этакая сатира без сатиры! В 20-е годы имели место отдельные вспышки эпиграммного огня – скажем, в творчестве замечательного пародиста Александра Архангельского, который в двух, как правило, строках давал исчерпывающую игровую характеристику братьям-литераторам. (“Сколько у Асеева // лирического сеева!”; или: “Все изменяется под нашим зодиаком, // но Пастернак остался Пастернаком”), укрупненную узнаваемо-комичнейшими шаржами еще молодых и задорных Кукрыниксов. Но в 30-е, после насаждения единого и единственного гослитнаправления – Соцреализма, воцарившиеся якобы эпиграммы повсеместно превозносили начальство и критиковали либо врагов-вредителей, либо отдельные пережитки и частные недостатки. Рудименты жанра (на самом деле его несдающиеся молекулы) продолжали существовать, но – в рамках Самиздата или городского Фольклора. Кое-что из неподцензурной антисоветской эпиграмматики опубликовано в составленной в первую голову Генрихом Сапгиром антологии “Самиздат века” (Минск-М., 1997), кое-что по сю пору гуляет без призору. Эпиграммы этого ряда зачастую анонимны (установление авторства грозило лагерем), всегда язвительны, запоминаются – с ходу. Приведем два-три примера на память: “От Ильича до Ильича // без инфаркта и паралича” (это неизвестный автор о Микояне в конце 60-х); “Ты – Евгений, я – Евгений. // Ты не гений, я не гений. // Ты – говно и я – говно. // Ты недавно, я давно” (тоже аноним о Долматовском и Евтушенко в те же годы)… Порою как бы “обложенные ватой” эпиграммы входили в текст пространного стихотворения. Например, Борис Слуцкий, чей дар был родственен “окогченной летунье”, даже ввел собственный поэтический термин “Эпиграмма широкого профиля” – над некоторыми ироническими стихами в его рабочих тетрадях стояла аббревиатура “ЭПШ”. И все же лучшие жанровые образцы (истинные эпиграммы, хоть и лиро-трагические) советского времени принадлежат, на наш взгляд, Николаю Глазкову, который, кстати, и изобрел грандиозное слово самиздат, без коего не обойдется сегодня ни один славист мира (правда, глазковский первовариант звучал как “сам-себя-издат” – лишь постепенно он ужался). Первая из глазковских – вошедших в классику жанра – эпиграмм называется “Молитва”, написана она во время Великой Отечественной войны и пронизана недюжинно глубоким и отважным пониманием текущей истории: “Господи! Вступися за Советы, // сохрани страну от высших рас, // потому что все твои заветы // нарушает Гитлер чаще нас”. Вторая вошла в общероссийский фольклор (высшее признание для эпиграмматиста!) новейшего времени: “Я на мир взираю из-под столика. // Век двадцатый – век необычайный. // Чем событье интересней для историка, // тем оно для современника печальней”. Если чуть перефразировать глазковский “пуант”, то можно сказать и так: Чем событье интересней для сатирика (и, стало быть, автора эпиграммы), Тем оно печальней для современника.

О нынешнем состоянии жанра (на наш взгляд, в очередной раз затихшего перед новым – есть надежда! – ренессансом) следует говорить специально, учитывая опыт и Губермана, и Иртеньева, и Вишневского: все они работают не столько в рамках классической эпиграммы, сколько рядом с нею, – это тема для отдельной статьи. А завершить наши заметки хотелось бы, вновь оборотясь назад – аж в ХVIII век, цитатой из Сумарокова, который назвал наш жанр не более не менее, как Пронырливым (что обнадеживает: пронырнет и в век ХХI): “Рассмотрим свойства мы и силу эпиграмм: // они тогда живут красой своей богаты, // когда сочинены остры и узловаты; // быть должны коротки, и сила вся их в том, // чтоб нечто вымолвить с издевкою о ком”. Дефицита в материале для издевки в грядущей истории не предвидится, а традиции – богатейшие. Выходит, что отечественная эпиграмма – жанр сатиры, Безнадежно перспективный. Таковым “пуантом” пока и закончим.

Июль 2000. Москва.

P. S.

Засим уведомляю: эпиграмма
В России Несдающегося Хама
Жива и не умрет, увы-ура, вовек…
С улыбкою “сквозь слез” –
Татьяна Бек.




1 Звезда2 Звезды3 Звезды4 Звезды5 Звезд (No Ratings Yet)
Loading...
Вы читаете: “Огонь нежданных эпиграмм”