Одинокий факел на старом кладбище

Забытый русский поэт Константин Случевский

Открывая книгу стихов Константина Случевского, ощущаешь себя Одиссеем, который заплыл в загробный мир. Смутный свет бесстрастно озаряет какие-то тени, они снуют, чуждые грядущему “и прошлое забыв”. Его герои “в дремоте тягостной”: они не живут, они охвачены снами, “Не жизнь, а право жить как будто сохранив”. Чем более читаешь поэта, тем менее отличаешь картины жизни от картин мрачного Аида. Мы цитировали выше стихотворение “Luх aeterna” (вечный свет). Но вечный свет – вовсе не свет надежды, не радость воскресения. Этот свет равняет все. Не мертвые воскресают, но живые, освещенные этими лучами, ничем не отличимые от мертвых.

И мнится при луне, что мир наш – мир загробный,
Что где-то до того когда-то жили мы…

Мнится, что мы – это не мы, а жители “безвыходной, таинственной тюрьмы”. Муза поэта чаще всего бредет по кладбищам, многократно рисует кресты, трупы, синие лица покойников, разложение, скелеты. “Жиреет могильный вампир”.

Лермонтовское “скучно и грустно”, его отчаяние оттого, что “в начале поприща мы вянем”, покажется светом рядом с картинами Случевского. Там есть простор, жажда бури. Есть могучие скалы, орлы и божий сад.

Здесь же вовсе нет жизни. В унылой дремоте мелькают обрывки каких-то картин. Так несущественно, было ли это когда-то или свершается сейчас. Кажется, что это сон пьяного пушкинского Гробовщика, но этот сон лишен пушкинской сверкающей иронии, добродушия, парадоксального соединения кладбищенских картин с живыми человеческими чувствами.

Нет. Здесь все мирно, мерно, серьезно, безнадежно, бесконечно. Я намеревался назвать статью “Незаслуженно забытый поэт”. Действительно, Случевский оригинален. У него есть своя интонация, свои типажи, свой взгляд на вещи. У него есть то, что свойственно лишь большим художникам – свой микрокосмос. И все же я остановился. Я не скажу: “заслуженно забытый”… Но я усомнился в своем праве, когда хотел поставить его в ряд с Тютчевым, Некрасовым, Баратынским…

Да, нам, литераторам, должно его знать и должно понять его место в нашей поэзии, но притекут ли к нему внуки славян, тунгус и финн – эту проблему, мне представляется, лучше обойти.

Поражает неизменное, настойчивое желание поэта быть там, где можно столкнуться с умиранием. Я листаю цикл “Думы”. Вот поэт в “Больнице всех скорбящих”. Он видит тут, что “еще один усталый ум погас”. Но мрак не в больнице, мрак в нас. Все мы тлеем, угасаем. “И кто же поистине, скажите, кто из нас за долгий срок не потемнел душою?”

Вот ночь, где заря сходится с зарей (“Заря всю ночь”). Такая картина вызовет восторженный гимн Пушкина, в воображении Фета породит картину музыки и любви, Тютчева настроит на размышление о мировых пространствах. Случевский же видит вереницу томительных дней: “ненужный груз другим и ничего себе”. Слава – “игра лучей в граненых хрусталях”. Успехи – “острые отравы”. Проносящаяся перед мысленным взором жизнь – лишь “бои с призраками”. Художник наблюдает,

Как истязаются, как гибнут поколенья,
Как жить им хочется, как бедным смерть тяжка.

Как ни разнообразны темы дум, они непременно сведутся к привычной теме. Автор похож на гениального композитора, который разнообразно орнаментирует один коротенький мотив, создавая бесконечные вариации.

Вот поэт заходит в музей. Но и здесь его влекут не древние искусства, не романтические видения былого. Его внимание останавливают восковые головы убийц, разбойников. От блещущих очей, от размалеванных лбов веет “холодом и мрачностью гробов”.

У каждого поэта есть свой образ родины. Холодное молчание бескрайних степей, колыхание лесов – у Лермонтова. “Скирды солнца в водах лонных” – у Есенина. Тютчевские селения, которые благословляет Христос. Россия Случевского – белый саван снегов и бесконечные кресты, кресты. Даже если он говорит о церковных крестах, ты видишь вовсе не пушкинские золотые купола, сияющие “как жар крестами золотыми”, а невольно принимаешь их за кладбищенские. В картине привычная безнадежность и запустение. Россия представляется неким бесконечным кладбищем.

Уж кажется куда как радостна картина кружащихся хлопьев снега. Кто из поэтов не писал о ней! Случевский и здесь проследит картину гибели. Снежинки недолговечны. Они “обращаются в слезинки и проворно умирают” (цикл “Мгновения”).

Не радуют поэта прекрасные глаза человека, ибо сквозь них виден “печальный траур их души”. Грустные думы навевает ему застывающая на зиму река. (Это поздний, зрелый Случевский – “Песни из уголка”.)

Сознает ли сам поэт свою монотонность, свою мономанию?

Сознает и выпукло рисует образ своей поэзии.

Мысли погасшие, чувства забытые –
Мумии бедной моей головы,
В белые саваны смерти повитые…

Есть ли на земле другой поэт, который представляет свою голову саркофагом, наполненным мумиями?

Он пытается вступить в диалог со своими окаменевшими мыслями, омертвевшими чувствами.

Мумии дружно молчат предо мною,
Блещет фонарь над безмолвными плитами.

Окружающий мир видится поэту подобием “волн дантовского ада”. Но у Данте грандиозность картин, блеск великой мысли. Здесь же пошлость бесцветного бытия. Кроме того, дантовский загробный мир находится по ту сторону земного бытия. Мир Случевского здесь, ежедневно, ежечасно. Его “заткала паутина”. Смертельные нити опутали все. Мы бьемся в сетях, но напрасно. Стынем и темнеем с каждым днем.

Неожиданно мне подумалось, что все-таки в статье я несколько сгустил краски. В контексте строки о смерти сталкиваются с иными мотивами, пересекаются, разрываются другими строками. С. Аверинцев как-то написал, что необходимо, чтобы глаза поэта смотрели в глаза исследователя: “Ай, врешь, сукин сын, ай, врешь!”

Чтоб не соврать, я решил проделать эксперимент. Открыл оглавление с целью выбрать из разных частей книги страницы и посмотреть, что они скажут.

Сначала надо взять первые стихи: с чем поэт пришел в мир? Он молод. Ему двадцать с немногим. На первой же странице я прочитал:

Я видел свое погребенье,
Высокие свечи горели,
Кадил непроспавшийся дьякон,
И хриплые певчие пели…

Смотрю, рядом перевод из Гейне. Это любопытно. Другой поэт не станет петь твоим голосом. Интересно, что отобрал автор из задорного и насмешливого немецкого поэта.

Лирический герой “в ночь родительской субботы” приходит на кладбище и наблюдает, кто из смертных в нынешнем году “кувырнется, захлебнется”. Перед ним проходят жандармы и кирасиры; чиновники, франты, министры.

Шли и в землю опускались…
Громко каркали вороны,
На болоте выла вьюга,
И лягушки откликались.

Конечно, в контексте Гейне стихи эти звучат совсем иначе. Но в контексте Случевского, где следующее стихотворение называется “На кладбище”, тон их мрачен. Герой следующего стихотворения лежит на гробовой плите, а голос из-под плиты молит:

Дай расправить мне придавленную грудь.
В царстве мертвых только тишь да темнота…
Вокруг гниль, мокрота. Череп источен червем.
Ты не ляжешь ли, голубчик, за меня?

Я открыл цикл с отрадным названием “Женщина и Дети“. Выбрал из него самое светлое, как мне показалось, название – “Невеста”. Тут все ясно: юность, радость. Жизнь впереди.

Первая строка ошарашила:

В пышном гробе меня разукрасили…

Я ожидал увидеть картину в свадебных букетах. Последние строки стихотворения:

И цветами могилу засыпали,
И цветы задушили меня.

Даже цветы – вечный символ жизни – стали у этого странного поэта символом смерти.

Послушаем самое задушевное. Вот цикл с названием “Лирическое”. Выбираю стихотворение с залихватским названием “Камаринская”. Мотивчик, действительно, плясовой. Ритм “Камаринской” (“Ах ты, сукин сын, камаринский мужик!”), но содержание!..

Из домов умалишенных, из больниц,
Выходили души опочивших лиц.

Покойнички были веселы, “будто бы готовились плясать”. Они рады: чем терпеть эту жизнь, “лучше смерть, как ни на есть”.

Я решил оставить эксперимент. Напоследок просто открыл книгу посередине. Первая строка звучала:

Умерший давно император…

Рядом стихотворение о казни в Женеве. Поэт ощутил себя самого на страшном колесе.

Меня коробило, меня на части рвало,
И мышцы лопались, ломались кости все.

Даже горы, вдохновляющие величием многих поэтов, представляются ему гробами. Даже Рождество, которое для нас связывается с приходом в мир Того, Кто победил смерть, с праздником Нового года, новой радости и надежд, для поэта лишь напоминание о смерти. Он предлагает Встретить его панихидой.

Может создаться впечатление, что Случевский – этакий безумный еретик, враг православия и церкви. Нет, по крайней мере, субъективно, он сознает себя в лоне привычного религиозного мировоззрения. Время от времени у него встречаешь строки о неизбежном воскресении. Но эти изредка повторяемые слова никак не могут опрокинуть величественный монумент, который он возводит в честь всемогущей смерти.

Русским умирать, уверяет он, не страшно и не жалко.

И, если суждено, мы сообща умрем, –
Но тяжким трауром полмира облечем
И Вразумим живых величьем катафалка.

Удивительное мессианское предназначение прорицает он для своей отчизны. Слова эти сегодня звучат жутковато и современно. Возможно, читателя заинтересует, из какого стихотворения приведенные выше строки. Это стихи “В день похорон Скобелева”.

Именно в том случае, когда обычно говорят о бессмертии подвига, о том, как этот подвиг будет вдохновлять живущих, зажигать юных, поэт обещает осенить мраком полмира, погрузить всех в траур. Лучшим монументом герою ему представляется Величественный катафалк.

Для контраста, для яркого осознания места Случевского в нашей поэзии можно было бы вспомнить пушкинские гимны солнцу и разуму, лермонтовское слово, рожденное из пламени, мандельштамовскую завороженность хороводом муз. Мне ж по контрасту с другой строкой Случевского вспомнился пушкинский восторг перед образом совершенства. Куда б ни поспешал его герой, он неизменно остановится, “благоговея богомольно перед святыней красоты”.

Куда бы ни шел герой Случевского, пусть даже на праздник рождения новой жизни – на крестины, он приходит туда “весь в ладане последних похорон”.

Ни славословия в честь полководца, ни рождение дитяти, ни молитвословия не могут перепеть его песни. Молитвы его порой звучат как скоморошество. Так, пережив как свою собственную муку казнь в Женеве, герой превращается в струну балалайки.

Старуха страшная меня облюбовала
И нервным пальцем дергала меня,
“Коль славен наш Господь”, – тоскливо напевала,
И я ей вторил жалобно звеня.

Старуха – смерть, бренчащая на балалайке, – этот образ поэтической музы ярко оригинален среди образов, созданных нашими поэтами. Однако почему балалайка? Почему не эолова арфа? Странный инструмент для гимнов смерти!

Очевидно, поэт сам сознает, что его гимны нередко пародийны. Действительно, у Случевского много гротескных образов, горестной иронической буффонады. Но даже его серьезные строки нередко в известном смысле – пародия. Пародия на поэзию Пушкина, Фета, Некрасова. Вот одно из престранных откровений.

Что тут писано, писал совсем не я, –
Оставляла за собою жизнь моя;
Это куколки от бабочек былых,
След заметный превращений временных.

А души моей – что бабочки искать!
Хорошо теперь ей где-нибудь порхать,
Никогда ее нигде не обрести,
Потому что в ней, беспутной, нет пути…

Мы-то простодушно полагали, что истинная душа поэта вся в заветной лире. А это лишь куколки. Мертвый кокон. Не потому ли мы и читаем все о катафалках, саванах, гробах, мертвых телах. Душа упорхнула.

Случевского любили пародировать поэты “Искры”, “Современника”. Но он сам ходит где-то на грани трагедии и буффонства. Вот трогательные строки о почившей старушке, гроб которой весь выложен лоскутками, тряпочками, пестрыми платочками.

В гробе ютится старушка,
Голову чуть наклоня,
Лик восковой освещают
Поздние проблески дня…

Не эти ли строки вдохновляли поэта нового времени Заболоцкого, когда он рисовал своего героя в стихотворении “Свадьба”.

Цыпленок, синий от мытья…
Он глазки детские закрыл,
Наморщил разноцветный лобик
И тельце сонное сложил
В фаянсовый столовый гробик.

Нечто умилительное и забавное объединяет оба стихотворения. И пусть про старушку сказано, что она “встанет в огнях и в свету”, а цыпленку уготована иная участь, но как они похожи! Про гроб говорит Случевский, что это “кокон дубовый на зиму сносят в дупло”. Опять кокон. Души, озаренные светом, остаются за пределом лирики поэта.

Иногда он осознанно рисует обряд погребения в пародийных чертах. “Ложь, притворство, позор, наважденье”. Стоят кредиторы с дикими, мутными взорами. Печальные родичи рыдают “при радостной встрече с четвертою частью дохода”. Жена кокетничает с кузеном, красиво прикрываясь траурным крепом (“Я видел свое погребенье…”).

Погребения у Случевского – порою чисто бесовская вакханалия, этакий дьявольский разудалый балаганчик. Ревут хриплые певчие, кадит “непроспавшийся дьякон”, лихо отплясывают камаринскую покойнички, лысый череп просит полежать за него в могилке.

Объелись на сытых поминках
Родные, лакеи и гости.

Дьявол, как известно, не только враг, но и пародия на Творца. При всех ортодоксальных заявлениях поэта мы не встретим у него образов светлых духов, но духу тьмы посвящен целый цикл стихов под названием “Мефистофель” (“Мефистофель в пространствах”, “Мефистофель в своем музее”, “Цветок, сотворенный Мефистофелем” и прочее – всего десять стихотворений). Сатана также герой его апокрифической драмы в стихах “Элоа”. Возможно, это лирический герой поэта. Или, по крайней мере, одна из его масок, потому что пусть не все строки поэта, но многие по интонации, иронии, сарказму очень похожи на строки этого цикла. И упомянутая “Камаринская”, и “Я видел свое погребенье”, и десятки строк о поколениях, которые мельчают, о паралитиках, неврастениках, о девице на табакерке, которая скачет полстолетья, а за нею скачут “котелочки”, о современных усовершенствованных похоронах, где не шествуют чинно с пылающими факелами, а где мы “коптим дешевым керосином”,

Хороним быстро, чисто, гладко –
И вслед нам нечего мести.

Его Мефистофель вполне мог бы быть автором и этих строк.

Драма “Элоа” завершается страшным, торжествующим монологом сатаны. Он вещает грядущее и, судя по нашему веку, вещает пророчески.

Вспылал мой ум ужасной жаждой!
И как растопленный металл,
Бежит во мне по жиле каждой
Зловещий грохот всех начал!
Вперед! И этот век проклятый,
Что на земле идет теперь, –
Тишайшим веком добрых братий
Почтет грядущий полузверь!
……………………………………….
И по церквам царей убитых
Виденья в полночи пойдут!

А ведь и впрямь сегодня XIX век представляется нам мирным, соблюдающим законы благородства, чести…

Власть сатаны в изображении Случевского значительно больше, чем это представлено в библейской традиции.

И Бог, и я – мы два враждебных брата,
Предвечные эоны высшей силы…

Мысли эти, правда, утверждает сатана, однако ни в поэме, ни в лирике поэта нет строк, отвергающих эту ложь. Гетевская мысль о том, что злой дух – часть той силы, которая, творя будто бы зло, на самом деле творит добро, раскрывается автором совсем по-иному. Сатана, по его словам, – создатель красоты.

А красота – добро! Я злобой добр…
А в этом двойственность… И ад, и небо
Идут неудержимо к разрушенью…

Зерно грядущего – создание обоих враждующих братьев. Зло сегодня уже неотличимо от добра. В любое доброе дело неизменно проникает яд зла. В зле есть элементы добра. Человек равно нужен и Богу, и дьяволу. “Он за кого – тот победит из нас”. Добро от зла настолько уже неотличимо, что и сам нечистый нередко не видит их различия. Два эти начала – лишь дрожжи для нового творения.

В цикле “Мефистофель” есть несколько иная вариация этой мысли. Описан “цветок, сотворенный Мефистофелем”. Земля в сиянье полночи поклоняется благолепию небес. В это время “в юдоли смерти” “цветок является в снегах”.

Нежнейших игл живые ткани,
Его хрустальные листы
Огнями северных сияний,
Как соком жизни, налиты.

Чудна блестящая порфира,
В ней чары смерти, прелесть зла!
Он – отрицанье жизни мира,
Он – отрицание тепла!

В этом творении чудная чара, чудный напев. “И только тот цветком тем взыскан, кто отошел, окоченев”.

Кажется, что именно этот неслышный нам напев, эта чара навсегда заворожила поэта. Это его муза, его источник вдохновения.

В стихотворении “Рецепт Мефистофеля” сатана обещает смешать “смрад смерти с жаждой идеала”, учинить праздник смерти и включить его в Четью-Минею.

Интересно отметить еще следующее. Случевский – обычно поэт тихого голоса, унылых медитаций – в стихах о Мефистофеле преображается. От его строк веет мощью, в них чувство простора. Поэт в своей стихии.

Я кометой горю, я звездою лечу,
И куда посмотрю, и куда захочу,
Я мгновенно везде проступаю!
………………………………………..
Я велик и силен, я бесстрашен и зол:
Мне печали веков разожгли ореол,
И он выше, все выше пылает!

Сияние беса затмевает солнце и иные светила, в концерте миров он “первейшая скрипка”.

Да скажите же: разве не видите вы,
Как у всех на глазах, из своей головы,
Мефистофелем мир создается?!

В библейской Книге Иова Бог попускает сатане делать лишь то, что ему дозволено. Власть нечистого далеко не беспредельна. В стихах Случевского мы не видим этих границ. Владыка зла тешится своей безнаказанностью.

Добродетелью лгу, преступленьем молюсь,
По фигурам мазурки политикой вьюсь.
Убиваю, когда поцелую!
Хороню, сторожу, отнимаю, даю –
Раздробляю великую душу мою
И, могу утверждать, торжествую.

Мефистофель уверяет, что в один прекрасный день он своей улыбкой сожжет “всех систем пузыри, всех миров пустельгу”. Оно даже логично. Ежели сатана сам создает миры, то почему бы ему их однажды не разрушить?

Лукавый Случевского ничуть не боится евангельских начал в мире. Найдя (“На прогулке”) брошенного младенца, он поет ему благочестивую песенку, наставляя исполнять божественные заветы: “не воруй”, “не убивай”, “чти Бога” и прочее. Евангельское слово, назидает сатана, “как должно исполняй” . Зачем? Затем, что все это сулит Мефистофелю радость борьбы. Возможность потерпеть в этой борьбе поражение его, очевидно, не пугает.

Интересно, что в драме “Элоа” сатана, видя священника, уверенно говорит:

…Помазанный елеем! Ты-то именно, ты мой!

Можно было бы предположить, что это дурной пастырь. Но, во-первых, только таких рисует поэт. Кроме того, священник поначалу уверенно прогоняет беса.

Дух вражды с венцом бесславным!
С этой страшной высоты
Говорю с тобой, как с равным,
Чуждым смерти, как и ты…
Сгинь!

Но сатана уносит эту душу. Да и прочие людские души, слабые, жалкие, ничтожные, он собирается взять в свой плен. Пока еще там зазвучит роковая труба…

Я с трубным гласом вперемешку
Вдруг разыграюсь трепаком
И под сильнейшие аккорды
Людскую тлю пошлю на суд, –
Пускай воскреснут эти морды,
А там, пока что, разберут,
Вперед!

Этим бравурным мотивчиком завершается поэма. Пока что – в пределах авторского космоса – за сатаной последнее слово.

Уныние – наиболее привычное состояние лирического героя Случевского. Серые, мутные, блеклые тона господствуют в его лирике. Если и есть белый цвет, то это снежный покров России – ее саван. Этому “платью не было б износу”, если б весна, подчеркнем, ” Как назло, водою талой не распарывала швов”. Подобно героям Достоевского, ему уже тяжело выйти из привычного состояния безнадежности и тоски. Зато как талантливы, разнообразны его вариации на темы печали. Ему знакомы все людские вздохи. И те, что слетают “с горящего сном молодого лица”, и те, что отошли от “опущенных век старика мертвеца”. “С душистых сиреней, с ясминных кустов, с бессонного ока, с могильных крестов”. Светлые звезды глядят на землю, месяц стелет серебряные ковры. Вздохи кружатся в последнем танце.

И гибнут под Утро, при первых лучах,
С венцами на ликах, с мольбой на устах.

Через эти стихи, мне кажется, пролегает серебристая тропа от Лермонтова к Блоку, хотя она, возможно, не достигает их поэтических вершин.

Возвращаясь к теме смерти, хотелось бы остановиться на одном удивительном феномене, присущем Случевскому. Описывая своего лирического героя то в гробу, то в минуту смерти, то на операционном столе, то под могильным камнем, автор обнаруживает непостижимое для живых знание дела. Его картины и ощущения часто совпадают с записями американского врача Моуди (“Жизнь после жизни”), который опросил многих людей, испытавших клиническую смерть.

Душа выходит из тела, видит тело, лежащее на операционном столе, слышит беседы людей, видит всю свою проносящуюся перед мысленным взором жизнь, потом получает повеление вернуться (“еще не пора”). Все это, как ни странно, мы встречаем (за сто лет до Моуди) в стихах Случевского.

“Ум гаснет, но действуют клочья ума… просветленье пред смертью бывает”. Поэт видит и себя, и образок на груди, и людей, сгрудившихся вокруг трупа, слышит их реплики. Видит все свои нечестивые дела. И буквально, как в книге Моуди, слышит голос: “Не пора”.

Выше мы выбирали стихи из разных циклов. Но есть цикл “Загробные песни”, который весь посвящен описанию процесса умирания или видений “жизни после жизни”.

Во всех этих стихотворениях лирический герой рассказывает о своей смерти: “Чуть мерцает на гроб мой сияние дня”, “Я лежал и бессилен, и нем”, “В час смерти я имел немало превращений”.

Конечный вывод из этого цикла: смерть, она желанна. Если мы поймем это, то будем следовать за ней, “как за звездой волхвы”.

Уста этой кромешной возлюбленной

Нас зацеловывают каждого, всех, лично, –
И тайна вечности спокойна и проста.

Простой и ясный вывод, заключенный в последней строке, вовсе не вытекает из большинства рассмотренных в этой статье стихотворений. Зато со всей очевидностью вытекает, что как для христианина его душа – невеста Христова, так для героя Случевского она обручена могильному хладу. Не замогильным мытарствам, не небесному Раю, а самому господину гробу, праху, запустенью. Спокойная и простая тайна вечности – тайна воскресения – не видна за этой грозной стеной. В русских сказках прекрасный жених своим поцелуем пробуждает погибшую невесту. Уста смерти вовсе никому не желанны. “Душа б хотела, как Мария, к ногам Христа навек прильнуть”, – говорит Тютчев, а евангельские волхвы, пастухи следует за звездой, ибо следуют за Христом.

“Я есть истина и жизнь”, – говорит Он. Подмена Рождественской звезды звездой смерти увлечет не многих читателей. Не прельстит она и неверующих: ибо если нет жизни за порогом этого бытия, то незачем и торопиться к этому порогу.

Проблема смерти всегда интересовала человека, и потому эта тема нередко была поводом для размышлений философов и поэтов.

Древние греки ставили на пиршестве гроб, но он символизировал не грусть и отчаянье, а призыв к веселью: жизнь коротка – лови мгновения радости. Эпикур успокаивал человека, говоря, что страх смерти неразумен, ибо нельзя бояться того, чего мы никогда не встретим. Когда мы есть – смерти нет. Когда есть смерть – нас нет.

В годы Средневековья господствовало религиозное отношение к смерти. Христианин боится не смерти, а посмертного существования. Ждет райского блаженства и страшится адских мук.

Эпоха Возрождения и русский XVIII век возрождали античное представление о жизни. Державин много размышлял над Библией, перекладывал псалмы, что ничуть не мешало ему подменять христианские идеи беззаботным эпикурейством. Анакреонтические мотивы естественно вливались в его стихи. Радостно воспевает он корзины с плодами и золотую стерлядь. Хорошо знает, что “любовные приятны шашни, и поцелуй в сей жизни клад”. Конечно, “смерть глядит через забор”, но именно поэтому надо неотлагательно “поесть, попить, повеселиться”.

Как пышно, как трубно, как торжественно говорит он о смерти в стихах “На смерть князя Мещерского”.

Глагол времен! Металла звон…
……………………………………….
Едва увидел я сей свет,
Уже зубами смерть скрежещет.

Этот “пиитический ужас” больше похож на восторг перед величавой картиной, чем на уныние.

И звезды ею сокрушатся,
И солнца ею потушатся…

Он играет яркими антитезами:

Где стол был яств, там гроб стоит.

Вывод же его вполне в духе античности:

Жизнь есть небес мгновенный дар,
Устрой ее себе к покою.

Роман (бессмертное произведение)тики и сентименталисты любили бродить с лирой на заброшенных кладбищах, созерцать руины, размышлять о погибших царствах и ушедших людях. Но не культ смерти пленяет их, а возможность вспомнить на руинах “золотой век”, обличить современность, которая “шествует путем своим железным”, которая позабыла “поэзии младенческие сны” и знает лишь корысть и расчет. “Где сладкий шепот моих лесов!” – восклицает Баратынский. Но и он, находя утешение на груди возлюбленной, забывает природы “гробовый лик”.

Нежный романтик Жуковский охотно перекладывал для русских читателей немецкие и английские сказания о могилах, о мертвецах, встающих из гроба, но сам относился к своим “ужастикам” без всякого пиетета. В своей наиболее известной поэме “Светлана”, нарисовав скачку скелета на коне, кладбище и каркающего ворона, он утешает читателя, что это лишь случайный сон, а счастье – пробужденье. Приезжает живой жених. И, как в сказке, все кончается свадьбой.

Душа Тютчева – “жилица двух миров”. Ее мучит не кошмар смерти, а ощущение космической безмерности человека. Поэту тесен земной предел. “Душа б хотела быть звездой”. Поэтический челн уносит читателя в космические пространства.

И мы плывем, пылающего бездной
Со всех сторон окружены.

Юный Пушкин отдал дань анакреонтическим мотивам. Зрелый поэт глядит на жизнь мудро и спокойно: “Бдения и сна приходит час определенный”; “Благословен и день бытия, благословен и приход ночи. Поколения за поколениями, как снопы в день жатвы, ложатся под серпом. И наши внуки (в добрый час!) из мира вытеснят и нас”. В этом нет трагедии. Его более занимает смысл земного существования.

Жизнь, зачем ты мне дана?

Как раз это совершенно ясно Случевскому: “Жизни смысл и назначенье в том, чтоб сокрушить меня и мне вослед мой дом”.

И нельзя отстаивать свое жизненное пространство, ибо уже другие стоят на очереди, и ты должен уступить свое место. Как мрачно, как искаженно звучит в этих строках пушкинская мысль:

Мне время тлеть – тебе цвести.

Случевский смотрит лишь в одну сторону, над ним тяготеет лишь одна картина. Где поэты видят “чистейшую лилию, красавицу полей”, он видит лишь “затхлость посмертного цветенья”. Невольно повторишь строки Державина:

Как бедный часовой, тот жалок,
Который вечно на часах.

Он зрит лишь страшную косу и печальное запустенье. Однако неслучайно развенчанный в 60-е годы Случевский стал чтим и славен в 80-е.

Поэты Серебряного века, вещие птицы, прорицавшие “и трус, и голод, и пожар”, и торжество зла, и “гибель правых”, ожидавшие приближающихся гуннов, приняли Случевского как своего. Наиболее близок ему Ф. Сологуб, сделавший мотив смерти своим постоянным мотивом.

Когда М. Горький написал сатирическую сказку о поэте Смертяшкине, который завоевал широкую публику гимнами смерти:

Нас ежедневно жизнь разит,
Нам отовсюду смерть грозит!
Со всяких точек зрения
Мы только жертвы тления, –

Сологуб принял пародию на свой счет и послал Горькому обиженное письмо. Константин Случевский
к тому времени уже перешел в так ярко описанный им мир. Он тоже вполне мог бы принять пародию на свой счет.

А нам? Стоит ли нам строго судить поэта Константина Случевского?

Обычно его и надсоновские мотивы принято списывать на некое “безвременье”. Наш современник Н. Коржавин написал:

Время? Время дано. Это не подлежит обсужденью.
Подлежишь обсуждению ты, разместившийся в нем.

Да и что это за Безвременье?

Современниками Случевского были Некрасов и Тютчев, Лев Толстой и Достоевский, Лесков, Чехов, первые символисты и даже буйный молодой Горький.

Конечно, и Тютчев скорбел: “Не плоть, а дух растлился в наши дни”. И Достоевский страшился, что вседержавная бесовщина проваливается в безвременье.

Это безвременье со времен Случевского длится уже более ста пятидесяти лет. И кто из нас, представителей миллионов людских особей, текущих широкой рекой в черные врата смерти, не жил в “безвременье”?

“Дети страшных лет России” называл своих современников Блок. А следующие поколения – дети еще более страшных лет, – те, кто вставал брат на брата, сын на отца в годы Гражданской войны, забыв простые человеческие чувства, забыв совесть и Бога? Или те, кто в тридцатые (да и все прочие, вплоть до шестидесятых), которые сажали своих братьев под крики жен, всенародно отрекавшихся от “врагов народа”? Или те, кто подымался в штыковую атаку в сороковые не с молитвой, а с русским матом, а потом ложился не под крест – символ вечной жизни, а под фанерную “тумбочку” с кровавой звездой? Или герои Сталинграда, которые шли на смерть, зная, что сзади стоят пулеметы рот особого назначения, осуществляющих сталинский приказ “Ни шагу назад!”?

А время, в которое живем мы с вами? Его величают смутным и правые, и левые, и красные, и коричневые, и зеленые.

Услышав безбожные речи, один из героев Достоевского вышел, хлопнув дверью. “Если Бога нет, то какой я, к черту, капитан?”

Если нет бессмертия, то прав Случевский: и праведный Ной, и герой Прометей, и коллежский асессор равно гниют в яме.

“Вся земля – одно лицо”. Незачем, говорит он, кичиться “заслугами партии”, “блеском корифеев”. “Нам не сберечь ни единого сокола… Реют повсюду одни ястреба”.

О своем или о нашем времени написал Случевский, что вырубают под корень дубы, и клены, и ясени, что забрасывают поля?..

Я сказал ей: тротуары грязны,
Небо мрачно, все уныло ходят,
Я сказал, что дни однообразны
И тоску на сердце мне наводят…
………………………………………..
Я сказал, что в городе холера,
Те скончались, эти умирают…
Что поэзия у нас афера,
Что таланты в пьянстве погибают,
Что в России жизнь идет без цели…

И вина поэта лишь в том, что он выпукло, ярко видит тот мир, в который мы погружены, который мы созидаем, часто даже не сознавая, что мы творим, во имя чего существуем и что нас ждет в конце пути. Как говорит пушкинский Мефистофель (сцена из “Фауста”): “И всяк зевает и живет, и всех вас гроб, зевая, ждет”.

Иногда, конечно, залетает в наш мир, “как некий херувим”, Пушкин или Моцарт, занесет нам несколько песен райских, “чтоб, возмутив бескрылое желанье в нас, чадах праха, после улететь”.

Случевский не занес к нам этих надмирных песен. Но его картины – зеркало, достойное нас, чтобы человек, глядя в него, мог отпрянуть и от своей физиономии, и от той грязи, которую он ежедневно месит ногами, чтобы однажды лечь в нее и смешаться с нею.

А что до времени, то, как сказано в упомянутом выше стихотворении Коржавина:

Нету легких времен. И в людскую врезается память
Только тот, кто пронес эту тяжесть на смертных плечах.


Вы читаете: Одинокий факел на старом кладбище